Вот и вся еда. А то, что варится, будет одно за другим: в час дня и в четыре дня, и потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей и уйти).
Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей, особенно четкие стуки дверей - и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий, подобранный почти по "смирно", делает два шага в камеру и строго смотрит на нас, вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав - у нас ведь какие-то есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила лубянской выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.
Мы какие знаем права - заявку на починку обуви; к врачу. Но вызовут к врачу - не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит: "Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат. (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач - лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнется на полу и слышит голос врача: "Можно еще, пульс в норме". После пяти суток холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно еще". Забили до смерти - он подписывает протокол: смерть от цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру - он не спешит. А кто ведет себя иначе - того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался.
Но наш наседка осведомлен о правах лучше (по его словам, он под следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот он выступает и просит записать его - к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно, конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер слушать. Что это будет? Наседки - дешевле, и еще долго ими будут пользоваться. - Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот еще одно право - свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно - Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! - во всех случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтет - твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но еще раньше - он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать "ЗАЯВ..." - и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
И может быть еще и еще у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Проверка миновала - начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?" "кто на Фэ? ", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведен против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит. Но и отъединенные ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, - тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа - сто одиннадцать. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом - и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов - и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать" пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, - паяльные же лампы нам доверяют спокойно). - Еще может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. - Еще может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам - такая это веселая здоровая работа: босой ногой щетку вперед - а корпус назад, и наоборот, вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чем! Зеркальный паркет! Потемкинская тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу - и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был - побывать!) Это - не камера! Это - дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"<Достался этому обществу неравнодушный к крови кусочек московской земли: пересеча Фуркасовский, близ дома Ростопчина, растерзан был в 1812 г. неповинный Верещагин, а по ту сторону ул. Б. Лубянки жила (и убивала крепостных) душегубица Салтычиха. ("По Москве" - под ред. Н. А. Гейнике и др., М., изд. Сабашниковых, 1917, стр. 231.)> в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! - такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склепанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце.
Все же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик - живое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик - дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку - на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, - но воздух настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавливаться!" - но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным - само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки - не перед ними - перед тобою, Небо! Я здесь их понял - и я исправлю!
Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, - а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг нее, сколько надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево - минус один. И как бы быстро нас ни крутили, - не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если еще по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в камере ты потом все сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.