Смекни!
smekni.com

Архипелаг ГУЛАГ Солженицын А И том 3 (стр. 20 из 105)

- Кому пять суток? О ком это? - хмуро добивался он.

Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чье-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.

- А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! - угрюмо предупредил он. - Еще раз тут ляжешь - смотри-и!..

Сейчас об этом рассказываешь - как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком - на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.

И бросить писать я уже не мог!..

В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы, <"Пир победителей".> и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочеркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:

- Письмо? - спросил он.

(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)

- Это - к самодеятельности, - обнаглел я. - Пьеску вспоминаю. Вот постановка будет - приходите.

Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:

- Здоровый, а ду-урак!

И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит на земь - ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был - не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошел сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.

В третий раз у меня еще не сожжен был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это - недалеко от того места, где недавно ушел под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР. Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.

А что у меня лежит еще кусок поэмы - я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").

Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочел.

- Что это?

- Твардовский! - твердо ответил я. - Василий Теркин.

(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)

- Твардо-овский! - с уважением кивнул сержант. - А тебе зачем?

- Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.

Отобрали у меня оружие - половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне - надзиратель сам отвел меня в барак и запер там.

Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор - в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.

И так все мое многолетнее писанье - уже сделанное, а пуще задуманное - все металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я - молился. Когда нам плохо - мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.

Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошел на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону - на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, все зря. И уже исчаялся. А когда рассвело - комочек забелел мне в трех шагах от места, где я его бросил! - ветром покатило его вбок и застромило между лежащим досками.

Я до сих пор считаю это чудом.

Так я писал. Зимой - в обогревалке, весной и летом - на лесах, на самой каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлепывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал ее вкус, не слышал окружающих - все лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи - а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актера.

Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под нее, в буран переходили по сугробу - а для меня проволоки как не было, я все время был в своем долгом далеком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.

Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.

(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:

"Я знаю сам, что это - не игра,

Что это - смерть. Но даже жизни ради,

Как Архимед, не выроню пера,

Не скомкаю развернутой тетради."

Он тоже писал в лагере! - ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:

"Ведь только длинный ряд могил

Мое воспоминанье,

Куда и я бы лег нагим,

Когда б не обещанье

Допеть, доплакать до конца

Во что бы то ни стало,

Как будто в жизни мертвеца

Бывало и начало...")

Сколько было нас тогда таких? Я думаю - гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не успел.

И даже на островке Экибастуза - разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.

Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом - Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике - нерядовые души.

Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но - философом и богословом! А так как именно "с тех пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая - ведь ни книг, ни советчиков не было у него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками - но и днем и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырехстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.

Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:

- Как прекрасна земная трава! Но даже ее отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!

- А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто повторяли это.)

Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:

- Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!

Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:

Дух Совершенства оттого

Несовершенство допускает

Страданье душ, что без него

Блаженства цену не познают.

***

Суров закон, но только им

Для малых смертных достижим

Великий вечный мир.

Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:

- Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!

Равно и об Антихристе, который

В душе свободной человека

Стремленье к Свету извратил

И ограничил светом века,

Силин находил свежие человеческие слова:

Блаженство, данное ему,

Великий ангел отвергал,

Когда, как люди, не страдал.

Без скорби даже у него

Любовь не знала совершенства.