Это - тот широкий характер, который все бы хотел охватить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас - все о лагерях, но так и не собрался. Над другим его творением мы, все его друзья, смеемся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть... карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой черной тетрадке - трактат "О любви", - новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет. Это еще пока не завершенные и не связанные друг с другом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко оттуда: <С тех пор прошло много лет. Раппопорт свой трактат забросил, и я пользуюсь его разрешением.>
- Обладать нелюбимой - несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины хвастают этим как "победой".
- Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание - только первая ступень настоящей близости. Только после него женщина признает мужчину за родного и начинает говорить ему "ты". Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает прилив благодарной нежности.
- Ревность - это оскорбленное самолюбие. Настоящая любовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
- Наряду с наукой, искусством и религией, любовь - это тоже способ познания мира.
Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не заметив: на первый взгляд, просто доходяга обреченный, дистрофик, ключицы над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это - грек, и опять поэт! еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не проливают о нем слез.
Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И осталось только домереть его телу.
Сколько же среди людей поэтов! - так много, что поверить нельзя! (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждет смерти, а вот эти два молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они поэты - открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба - недоучившиеся студенты. Коля Боровиков - поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев - поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! - на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял ее и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку - очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря!
... К одним людям присматриваешься ты, другие - к тебе. В большом бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря - единственную книгу, которую довез до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: "Степлаг. КВЧ." Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на черта я ее читаю. - Самое безопасное чтение, - отшучиваюсь я. - Новой статьи не схватишь. <А что не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного "Овода". Все же был на него донос. На обыск пришел сам начальник отделения и свора офицеров: "Американцев ждешь?" Заставил его читать по-английски вслух. "Сколько сроку осталось?" - "Два года." - "Будет двадцать!" Да еще и стихи нашли: "Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русский из головы вылетел!" (Рабы-придурки еще шипели на Стоика: "И нас подводишь! Еще и нас разгонят!")>
Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка - с задорным носом, острым насмешливым взглядом и говорит, певуче окая:
- Разрешите поинтересоваться, что это у вас за книга?
Слово за слова, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он - художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода - и все это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же - да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!..
Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что - он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.
Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно уперты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он хочет понять, нас, русских!
- Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлен. Вот они любили свой народ - и за то им каторга. Но я думаю - это военная неразбериха, да? - (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)
В 1944-м, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии был). - Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, - улыбается он. - От меня еще не был людям польза, не был вред." Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош - по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чем там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал, что это был - приговор ОСО. <Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитирован, то, говорят, щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб узнать, за что ж он 9 лет сидел? Но побоялся: "еще подумают - а зачем это мне? А мне и действительно это уже не очень нужно..." Он понял наш дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?..> - И послали его на Север, на лесоповал, где он дошел и попал в больницу.
До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной - той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), - а в том, чтоб вот этих умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него - еще кого-то) к жизни. <Пусть разъяснят мне: это поведение в какую укладывается идеологию? (Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: "Что, зубки заболели, бендеровская твоя харя?")> эту тетю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров - великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях да в лагере. И - полюбил.
Янош был из тех, кого все меньше растет в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым - и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петефи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочел в плену, недавно. <От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов. Все-таки Пушкин, говорили они, мог написать "Клеветникам России". А Лермонтов не сослужил самодержавию ни на пятнышко.> Особенно слился Янош со Мцыри - таким же пленным, таким же молодым и таким же обреченным. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя: