Один скажет - а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало. Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в этом и есть исходный порок, главная язва: обиженные... затаившиеся...
И не крикнет никто: да позвольте же! да черт же вас раздери! да у вас бытие-то в конце концов - определяет сознание или не определяет? Или только тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не определяло?
Еще так у нас умеют говорить с легкой тенью на челе: "да, были допущены некоторые ошибки". И всегда - эта невинно-блудливая безличная форма - допущены, только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да колхозниками допущены. Никто не имеет смелости сказать: партия допустила! бессменные и безответственные руководители допустили! А кем же еще, кроме имеющих власть, они могли быть "допущены"? На одного Сталина валить? - надо же и чувство юмора иметь. Сталин допустил - так вы-то где были, руководящие миллионы?
Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в туманное, неясное, бесконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости, фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты сажали коммунистов. А что 15 - 17 миллионов крестьян разорено, послано на уничтожение, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей - так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализации, осмотренные в начале этой книги - так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, лозунги меняя на ходу, и только Иван да за Русь Святую остановили немца на Волге - так это уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.
За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения - со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями, разбегавшимися, когда убегал конвой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где еще дымились выстрелы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.
Пока была наша сила - мы всех этих несчастных душили, травили, не принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась наша слабость - мы тотчас же потребовали от них забыть все причиненное им зло, забыть родителей и детей, умерших от голода в тундре, забыть расстрелянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, забыть допросы и пытки НКВД, забыть голодные лагеря, - и тотчас же идти в партизаны, в подполье и защищать Родину, не щадя живота. (Но не мы должны были перемениться! И никто не обнадеживал их, что, вернувшись, мы будем обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в тюрьму и расстреливать!)
При таком положении чему удивляться верней - тому ли, что приходу немцев было радо слишком много людей? Или еще слишком мало? (А приходилось же немцам иногда и правосудие вершить - например, над доносчиками советского времени - как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в Киеве, да не единицы случаев таких.)
А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли немцы - и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу постеснялись.) В Ростове н/Д, например, торжество открытия церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп. Однако, они должны были проклинать за это немцев, да?
В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра Петровича М.-В., он умер в следственной камере, жена несколько месяцев тряслась, ожидая и своего ареста - и только с приходом немцев спокойно легла спать: "Теперь-то, по крайней мере высплюсь!" Нет, она должна была молить о возвращении своих палачей.
В мае 1943 при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в начале 1939 горсовет обнес высоким забором и объявил "запретной зоной Наркомата Обороны") случайно начали раскапывать совсем уже незаметные, поросшие пышной травой могилы - и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5 метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней одежды погибших, затем трупы, сложенные "валетами". Руки у всех были связаны веревками, расстреляны были все - из малокалиберных пистолетов в затылок. Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осужден "на 20 лет без права переписки". Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше - больше. В июне стали раскапывать близ православного кладбища - у больницы Пирогова и открыли еще 42 могилы. Затем - "парк культуры и отдыха имени Горького" - и под аттракционами, "комнатой смеха", игровыми и танцевальными площадками открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах - 9439 трупов. Это только в Виннице одной, где обнаружили случайно. А - в остальных городах сколько утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в партизаны?
Может быть, справедливо допустить, наконец, что если нам с вами больно, когда топчут нас и то, что мы любим, - так больно и тем, кого топчем мы? Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют право нас ненавидеть? Или - нет, не имеют права? Они должны умирать с благодарностью?
Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не врожденную злобу - а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши "отходы производства". Как это Крыленко произносил? - "в наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы". <Крыленко. За пять лет. Стр. 337.> Вашей системы, товарищи! Надо свое Учение помнить!
А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шел на нас с мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования убеждений; от песенки этой глумливой:
"где так вольно дышит человек";
от поклонов этих богомольных Вождю; от дерганья этого карандаша - дай скорей на заем подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю - как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: "А что я мог говорить о вас иначе? Что знал - то и говорил. Что было - то и говорил". А по-нашему: лги, душою криви и сам погибай - да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)
Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию, в поселке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой, молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами - бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо, и мне все чудиться на нем пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было. Еще тише и мягче была его жена - блекленькая, с льняными прелегшими волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая. Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие теплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолетов и взрывами бомб, но для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с Броневицкими: все, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы - и как будто не жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й - 38-й? Чем же! - академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами, танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трех посадили, кажется. Их заменили доценты. А студентов - не сажали? Мы вспомнили: да, верно, посадили нескольких старшекурсников. - Ну и что же?.. - Ничего, мы танцевали. - А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. - Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодежи, ни - из маньяков, упертых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро - с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и поражался подстроенности знаменитых судебных процессов - но ничто не наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они казались грандиозными) - с качением огромного давящего колеса по стране (число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях - за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали - но ночью я не ходил по улицам. А днем семьи арестованных не вывешивали черных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведенных отцах.
А в газетах так выглядело все безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что все хорошо.