Так, идя добровольно на совсем не нужную голодовку, мы заранее шли на добровольный подрыв своих физических сил в борьбе. (К счастью, после нас ни один, кажется, лагерь не повторил этой экибастузской ошибки.)
Мы продумывали и детали такой возможной забастовки-голодовки. Примененный к нам недавно общелагерный штрафной режим научил нас, что в ответ, конечно, нас запрут в бараках. Как же мы будем сноситься между собой? как обмениваться решениями о дальнейшем ходе забастовки? Кому-то надо было продумать и согласовать между бараками сигналы, и из какого окна в какое окно они будут видны и поданы.
Обо всем этом говорилось то там, то сям, в одной группке и в другой, представлялось это неизбежнымм и желательным - и вместе с тем, по непривычке, каким-то невозможным. Нельзя себе было вообразить тот день, когда вдруг мы соберемся, сговоримся, решимся и...
Но охранники наши, открыто организованные в военную лестницу, более привыкшие действовать и менее рискующие потерять в действиях, чем от бездействия, - охранники нанесли удары раньше нас.
А там покатилось оно само...
Тихенько и уютно встретили мы на привычных наших вагонках, в привычных бригадах, бараках, секциях и углах - новый 1952 год. А в воскресенье 6 января, в православный сочельник, когда западные украинцы готовились славно попраздновать, кутью варить, до звезды поститься и потом петь колядки - утром после проверки нас заперли и больше не открывали.
Никто не ждал! Подготовлено было тайно, лукаво! В окна мы увидели, что из соседнего барака какую-то сотню зэков со всеми вещами гонят на вахту.
Этап?..
Вот и к нам. Надзиратели. Офицеры с карточками. И по карточкам выкликают. Выходи со всеми вещами... и с матрацами, как есть, избитыми!
Вот оно что! Пересортировка! Поставлена охрана в проломе китайской стены. Завтра она будет заделана. А нас выводят за вахту и сотнями гонят - с мешками и матрацами, как погорельцев каких-то, вокруг лагеря и через другую вахту - в другую зону. А из той зоны гонят навстречу.
Все умы перебирают: кого взяли? кого оставили? как понять смысл перетасовки? И довольно быстро замысел хозяев проясняется: в одной половине (2-й лагпункт) остались только щирые украинцы, тысячи две человек. В половине, куда нас пригнали, где будет 1-й лагпункт - тысячи три всех остальных наций - русские, эстонцы, литовцы, латыши, татары, кавказцы, грузины, армяне, евреи, поляки, молдаване, немцы, и разный случайный народ понемногу, подхваченный с полей Европы и Азии. Одним словом - "единая и неделимая". (Любопытно. Мысль МВД, которая должна была бы освещаться учением социалистическим и вненациональным, идет по той же, по старой тропинке: разделять нации.)
Разломаны старые бригады, выкликаются новые, они пойдут на новые объекты, они жить будут в новых бараках - чехарда! Тут разбора не на одно воскресенье, а на целую неделю. Порваны многие связи, перемешаны люди, и забастовка, так уж кажется назревшая, теперь сорвана... Ловко!
В лагпункте украинцев осталась вся больница, столовая и клуб. А у нас вместо этого - БУР. Украинцев, бендеровцев, самых опасных бунтарей отделить от БУРа подальше. А - зачем так?
Скоро мы узнаем, зачем так. По лагерю идет достоверный слух (от работяг, носящих в БУР баланду), что стукачи в своей "камере хранения" обнаглели: к ним подсаживают подозреваемых (взяли двух-трех там-здесь), и стукачи пытают их в своей камере, душат, бьют, заставляют раскалываться, называть фамилии! Кто режет?? Вот когда замысел прояснился весь - пытают! Пытает не сама псарня (вероятно, нет санкции, можно нажить неприятность), а поручили стукачам: ищите сами своих убийц! Рвения им не впрыскивать. И так хлеб свой оправдывают, дармоеды. А бендеровцев для того и удалили от БУРа, чтоб не полезли на БУР. На нас больше надежды: мы покорные люди и разноплеменные, не сговоримся. А бунтари - там. А стена в четыре метра.
Но сколько глубоких историков написало умных книг, - а этого таинственного возгорания людских душ, а этого таинственного зарождения общественных взрывов не научились предсказывать, да даже и объяснять вослед.
Иногда паклю горящую под поленницу суют, суют, суют - не берет. А искорка одинокая из трубы пролетит на высоте - и вся деревня дотла.
Ни к чему наши три тысячи не готовились, ни к чему готовы не были, а вечером пришли с работы - и вдруг в бараке рядом с БУРом стали разнимать свои вагонки, хватать продольные брусья и крестовины и в полутьме (местечко там полутемное с одной стороны у БУРа) бежать и долбать этими крестовинами и брусьями крепкий заплот вокруг лагерной тюрьмы. И ни топора, ни лома ни у кого не было, потому что в зоне их не бывает, ну может из хоздвора выпросили один-два.
Удары были - как хорошая бригада плотников работает, доски первые подались, тогда стали их отгибать - и скрежет двенадцатисантиметровых гвоздей раздался на всю зону. Вроде не ко времени было плотникам работать, но все-таки звуки были рабочие, и не сразу придали им значение на вышках, и надзиратели, и работяги других бараков. Вечерняя жизнь шла своим чередом, одни бригады шли на ужин, другие тянулись с ужина, кто в санчасть, кто в каптерку, кто за посылкой.
Но все ж надзиратели забеспокоились, ткнулись к БУРу, к той подтемненной стенке, где кипело, - обожглись и - назад, к штабному бараку. Кто-то с палкой бросился и за надзирателем. Тут уж для полной музыки кто-то начал камнями или палкой бить стекла в штабном бараке. Звонко, весело, угрожающе лопались штабные стекла!
А все-то затея было ребят - не восстание поднимать, и даже не брать БУР, это нелегко (фото 5 - вот дверь экибастузского БУРа, высаженная и сфотографированная многими годами позже), а затея была: через окошко залить бензином камеру стукачей и бросить туда огонь - мол, знай наших, не очень-то! Дюжина человек и ворвалась в проломанную дыру БУРовского забора. Стали метаться - которая камера, правильно ли угадали окно, да сбивать намордник, подсаживаться, ведро передавать, - но с вышек застрочили по зоне пулеметы, и поджечь так и не подожгли.
Это убежавшие из лагеря надзиратели и начальник режима Мачеховский (за ним тоже с ножом погнались, он по сараю хоздвора бежал к угловой вышке и кричал: "Вышка, не стреляй! Свои!" - и полез через предзонник) <Его все-таки зарубили, но уже не мы, а блатные, сменившие нас в Экибастузе в 1954 году. Резок он был, но и смел, этого не отнимешь.> дали знать в дивизион. А дивизион (где доведаться нам теперь о фамилиях командиров?!) распорядился по телефону угловым вышкам открыть пулеметный огонь - по трем тысячам безоружных людей, ничего не знающих о случившемся. (Наша бригада была, например, в столовой, и всю эту стрельбу, совершенно недоумевая, мы услышали там.)
По усмешке судьбы это произошло - по новому стилю 22-го, а по старому 9-го января, день, который еще до того года отмечался в календаре торжественно-траурным как кровавое воскресенье. А у нас вышел - кровавый вторник, и куда просторней для палачей, чем в Петербурге: не площадь, а степь, и свидетелей нет, ни журналистов, ни иностранцев. <Впрочем почти с тех лет перестали календари отмечать кровавое воскресенье - как случай в общем-то заурядный и не достойный напоминания.>.
В темноте наугад стали садить из пулеметов по зоне. Стреляли, правда, недолго, большая часть пуль, может, прошла и поверху, но достаточно пришлось их и вниз - а на человека много ли нужно? Пули пробивали легкие стены бараков и ранили, как это всегда бывает, не тех, кто штурмовал тюрьму, а совсем непричастных - но раны свои им надо было теперь скрывать, в санчасть не идти, чтоб заживало как на собаках: по ранам их могли признать за участников мятежа - ведь кого-то ж надо выдернуть из одноликой массы! В 9-м бараке убит был на своей койке мирный старик, кончавший десятилетний срок: через месяц он должен был освобождаться; его взрослые сыновья служили в той самой армии, которая лупила по нам с вышек.
Штурмующие покинули тюремный дворик и разбежались по своим баракам (еще надо было вагонки снова составить, чтобы не дать на себя следа). И другие многие тоже так поняли стрельбу, что надо сидеть в бараках. А третьи наоборот, наружу высыпали, возбужденные, и тыкались по зоне, ища понять - что это, отчего.
Надзирателей к тому времени уже ни одного в зоне не осталось. Страшновато зиял разбитыми стеклами опустевший от офицеров штабной барак. Вышки молчали. По зоне бродили любознательные и ищущие истины.
И тут распахнулись во всю ширину ворота нашего лагпункта - и автоматчики конвоя вошли взводом, держа перед собой автоматы и наугад сеча из них очередями. Так они расширились веером во все стороны, а сзади них шли разъяренные надзиратели - с железными трубами, с дубинками, с чем попало.
Они наступали волнами ко всем баракам, прочесывая зону. Потом автоматчики смолкали, останавливались, а надзиратели выбегали вперед, ловили притаившихся, раненых или еще целых, и немилосердно били их.
Это выяснилось все потом, а вначале мы только слышали густую стрельбу в зоне, но в полутьме не видели и не понимали ничего.
У входа в наш барак образовалась губительная толкучка: зэки стремились поскорей втолкнуться, и от этого никто не мог войти (не то, чтоб досочки барачных стен спасали от выстрелов, а - внутри человек уже переставал быть мятежником). Там у крыльца был и я. Хорошо помню свое состояние: тошнотное безразличие к судьбе, мгновенное безразличие к спасению - не спасению. Будьте вы прокляты, что вы к нам привязались? Почему мы досмерти виноваты перед вами, что родились на этой несчастной земле и должны вечно сидеть в ваших тюрьмах? Вся тошнота этой каторги заняла грудь спокойствием и отвращением. Даже постоянная моя боязнь за носимые во мне поэму и пьесу, нигде еще не записанные, не присутствовала во мне. И на виду той смерти, что уже заворачивала к нам в шинелях по зоне, нисколько я не теснился в дверь. Вот это и было - главное каторжное настроение, до которого нас довели.