Дверь освободилась, мы прошли последние. И тут же, усиленные помещением, грохнули выстрелы. Три пули пустили нам в дверь вдогонку, и они рядышком легли в косяк. А четвертая взбросилась и оставила в дверном стекле круглую маленькую дырочку в нимбе мельчайших трещин.
В бараки за нами преследователи не врывались. Они заперли нас. Они ловили и били тех, кто не успел забежать в барак. Раненых и избитых было десятка два, одни притаились и скрыли раны, другие достались пока санчасти, а дальше судьба их была - тюрьма и следствие за участие в мятеже.
Но все это узналось потом. Ночью бараки были заперты, на следующее утро, 23 января, не дали встретиться разным баракам в столовой и разобраться. И некоторые обманутые бараки, в которых никто явно не пострадал, ничего не зная об убитых, вышли на работу. В том числе и наш.
Мы вышли, но никого не выводили из лагерных ворот после нас: пуста была линейка, никакого развода. Обманули нас!
Гадко было на работе в этот день на наших мехмастерских. От станка к станку ходили ребята, сидели и обсуждали - как что вчера произошло; и до каких же пор мы будем вот так все ишачить и терпеть. А разве можно не терпеть? - возражали давние лагерники, согнувшиеся навек. - А разве кого-нибудь когда-нибудь не сломили? (Это была философия набора 37-го года.)
Когда мы пришли с работы в темноте, зона лагпункта опять была пуста. Но гонцы сбегали под окна других бараков. Оказалось: Девятый, в котором было двое убитых и трое раненых, и соседние с ним на работу уже сегодня не выходили. Хозяева толковали им про нас и надеялись, что завтра они тоже выйдут. Но ясно теперь сложилось - с утра не выходить и нам.
Об этом было брошено и несколько записок через стену к украинцам, чтобы поддержали.
Забастовка-голодовка, не подготовленная, не конченная даже замыслом как следует, теперь началась надоумком, без центра, без сигнализации.
В других потом лагерях, где овладевали продскладом, а на работу не шли, получалось конечно умней. У нас - хоть и не умно, но внушительно: три тысячи человек сразу оттолкнули и хлеб, и работу.
Утром ни одна бригада не послала человека в хлеборезку. Ни одна бригада не пошла в столовую к уже готовой баланде и каше. Надзиратели ничего не понимали: второй, третий, четвертый раз они бойко заходили в бараки звать нас, потом грозно - нас выгонять, потом мягко - нас приглашать: только пока в столовую за хлебом, а о разводе и речи не было.
Но никто не шел. Все лежали одетые, обутые и молчали. Лишь нам, бригадирам (я в этот горячий год стал бригадиром) доставалось что-то отвечать, потому что говорили надзиратели все нам. Мы тоже лежали и бормотали от изголовий:
- Ничего не выйдет, начальник...
И это тихое единое неповиновение власти - никому никогда ничего не прощавшей власти, упорное неподчинение, растянутое во времени, казалось страшнее, чем бегать и орать под пулями.
Наконец, уговаривание прекратилось, и бараки заперли.
В наступившие дни из бараков выходили только дневальные: выносили параши, вносили питьевую воду и уголь. Лишь тем, кто лежал при санчасти, разрешено было обществом не голодать. И только врачам и санитарам - работать. Кухня сварила раз - вылила, еще сварила - еще вылила, и перестала варить. Придурки в первый день, кажется, показались начальству, объяснили, что никак им нельзя - и ушли.
И больше нельзя было хозяевам увидеть нас и заглянуть в наши души. Лег ров между надсмотрщиками - и рабами!
Этих трех суток нашей жизни никому из участников не забыть никогда. Мы не видели своих товарищей в других бараках и не видели непогребенных трупов, лежавших там. Но стальной связью мы все были соединены через опустевшую лагерную зону.
Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а жилистые, истощенные, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом достигшие некоторого равновесия в своем теле, от лишения одной стограммовки уже испытывающие расстройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три дня голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от которой мы отказались, которую считали всегда нищенской, теперь во взбудораженном голодном сне представлялась озерами насыщения.
Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе: "умри ты сегодня, а я завтра!" И вот они переродились, вылезли из вонючего своего болота, и согласились лучше умереть все сегодня, чем еще и завтра так жить.
В комнатах бараков установилось какое-то торжественно-любовное отношение друг к другу. Всякий остаток еды, который был у кого-нибудь, особенно у посылочников, сносился теперь в общее место, на разостланную тряпочку, и потом по общему решению секции одна пища делилась, другая откладывалась на завтра. (В каптерке личных продуктов у посылочников могло быть еще изрядно еды, но, во-первых, в каптерку, через зону, не было ходу, а во-вторых и не всякий был бы рад принести свои остатки: ведь он рассчитывал подправиться после голодовки. Вот почему голодовка была испытанием неравным, как и всякая тюрьма вообще, и настоящую доблесть выказали те, у кого не было ничего в запасе и никаких надежд подправиться потом.) И если была крупа, то ее варили в топке печи и раздавали ложками. Чтоб огонь был ярее - отламывали доски от вагонок. Жалеть ли казенное ложе, если собственная жизнь может не протянуться на завтра!
Что будут делать хозяева - никто не мог предсказать. Ожидали, что хоть и снова начнется с вышек автоматная стрельба по баракам. Меньше всего мы ждали уступок. Никогда за всю жизнь мы ничего не отвоевывали у них - и горечью безнадежности веяло от нашей забастовки.
Но в безнадежности этой было что-то удовлетворяющее. Вот мы сделали бесполезный, отчаянный шаг, он не кончится добром - и хорошо. Голодало наше брюхо, щемили сердца - но напитывалась какая-то другая высшая потребность. В голодные долгие эти дни, вечера, ночи три тысячи человек размышляли про себя о своих трех тысячах сроках, о своих трех тысяч семьях или бессемейности, о том, что с каждым было, что будет, и хотя в таком обилии грудных клеток по-разному должно было клониться чувство, было и прямое сожаление у кого-то, и отчаяние, - а все-таки большая часть склонялась: так и надо! назло! плохо - и хорошо, что плохо!
Это тоже закон не изученный - закон общего взлета массового чувства, вопреки всякому разуму. Этот взлет я ясно ощущал на себе. Мне оставалось сроку всего один год. Казалось, я должен был бы тосковать, томиться, что вмазался в эту заваруху, из которой трудно будет выскочить без нового срока. А между тем я ни о чем не жалел. К кобелю вас под хвост, давайте хоть и второй срок!..
На другой день мы увидели в окна, как группа офицеров направляется от барака к бараку. Наряд надзирателей отпер дверь, прошел по коридорам и, заглядывая в комнаты, вызывал (по-новому, мягко, не как прежде на быдло): "Бригадиры! На выход!"
У нас началось обсуждение. Решали не бригадиры, а бригады. Ходили из секции в секцию, советовались. У нас было двоякое положение: стукачи были искоренены из нашей среды, но иные еще подозревались, даже наверняка были - как скользкий, смело держащийся Михаил Генералов, бригадир авторемонтников. Да и просто знание жизни подсказывало, что многие сегодняшние забастовщики, голодающие во имя свободы, завтра будут раскалываться во имя покойного рабства. Поэтому те, кто направляли забастовку (такие были, конечно) не выявлялись, не выступали из подполья. Они не брали власти открыто, бригадиры же от своей открыто отреклись. Оттого казалось, что мы бастуем как бы по течению, никем не руководимые.
Наконец, незримо где-то выработалось решение. Мы, бригадиры, человек шесть-семь, вышли в сени к терпеливо ожидавшему нас начальству (это были сени того самого барака два, недавней режимки, откуда шел подкоп-метро, и самый их лаз начинался в нескольких метрах он нынешней нашей встречи). Мы прислонились к стенам, опустили глаза и замерли, как каменные. Мы опустили глаза потому, что смотреть на хозяев взглядом подхалимным не хотел уже никто, а мятежным - было бы неразумно. Мы стояли как заядлые хулиганы, вызванные на педсовет - в расхлябанных позах, руки в карманах, головы набок и в сторону - невоспитуемые, непробиваемые, безнадежные.
Зато из обоих коридоров к сеням подперла толпа зэков и, прячась за передних, задние кричали все, что хотели: наши требования и наши ответы.
Офицеры же с голубыми каймами погонов (среди знакомых - и новые, доселе не виданные нами) формально видели одних бригадиров и говорили им. Они обращались сдержанно. Они уже не стращали нас, но и не снисходили еще к равному тону. Они говорили, что в наших якобы интересах - прекратить забастовку и голодовку. В этом случае будет нам выдана не только сегодняшняя пайка, но и - небывалое в ГУЛаге! - вчерашнего дня. (Как привыкли они, что голодных всегда можно купить!) Ничего не говорилось ни о наказаниях, ни о наших требованиях, как будто их не существовало.
Надзиратели стояли по бокам, держа правые руки в карманах.
Из коридора кричали:
- Судить виновников расстрела!
- Снять замки с бараков!
- Снять номера!
В других бараках требовали еще: пересмотра ОСОвских дел открытыми судами.
А мы стояли как хулиганы перед директором - скоро ли он отвяжется.
Хозяева ушли, и барак был снова заперт.
Хотя голод уже притомил многих, головы были неясные, тяжелые, - но в бараке ни голоса не раздалось, что надо было уступить. Никто не сожалел вслух.
Гадали - как высоко дойдет известие о нашем мятеже. В Министерстве внутренних дел, конечно, уже знали или сегодня узнают - но Ус? Ведь этот мясник не остановится расстрелять и всех нас, пять тысяч.
К вечеру слышали мы гудение самолета где-то поблизости, хотя стояла нелетная облачная погода. Догадывались, что прилетел кто-нибудь еще повыше.