Так благородно и на вполне равных началах выясняли они "законность" наших требований...
Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед нами преимущество безнаказанности. Острыми перебивами он снимал все выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всем обвиняли нас, а мы оправдывались.
Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял слова, назвал фамилию (ее как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы грамматически законченную фразу. Одного только я вовсе не представлял - о чем я могу им говорить? Все то, что написано вот на этих страницах, что было нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки - сказать им было все равно, что орангутангам. Они числились еще русскими и еще как-то умели понимать русские фразы попроще, вроде "разрешите войти!", "разрешите обратиться!" Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, - так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадежно, и остается - пулевая.
Только долгоголовый еще не ушел в орангутанги, он отлично слышал и понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем внимании состязание молниеносных реплик:
- А где вы работаете?
(Спрашивается, не все ли равно, где я работаю?)
- На мехмастерских! - швыряю я через плечо и еще быстрей гоню основную фразу.
- Там, где делают ножи? - бьет он меня спрямка.
- Нет, - рублю я с косого удара, - там, где ремонтируют шагающие экскаваторы! (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.)
И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и слушать.
Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком кусает снизу вверх:
- Вас делегировали сюда бандиты?
- Нет, пригласили вы! - торжествующе секу я его с плеча и продолжаю, продолжаю речь.
Еще раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отраженный. Я победил.
Победил - но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь - но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы ее все равно - но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория.
И я не говорю им, что лагеря наши - фашистского образца и суть признак перерождения власти. Я ограничиваюсь тем, что перед их выставленными носами провожу керосином. Я узнал, что здесь сидит начальник конвойных войск - и вот я оплакиваю недостойное поведение конвоиров, утерявших облик советских воинов, помогающих растаскивать производство, к тому же грубиянов, к тому же убийц. Затем я рисую надзорсостав лагеря как шайку стяжателей, понуждающих зэков разворовывать для них строительство (так это и есть, только начинается это с офицеров, сидящих здесь). И какое же развоспитывающее действие это производит на заключенных, желающих исправиться!
Мне самому не нравится моя речь, вся выгода ее только в выигрыше темпа.
В завоеванной тишине поднимается бригадир Т. и медленно, почти косноязычно, от сильного волнения или от роду так он, говорит:
- Я соглашался раньше... когда другие заключенные говорили... что живем мы - как собаки...
Полкан из президиума насторожился. Т. мнет шапку в руке, стриженный каторжник, некрасивый, с лицом ожесточенным, искривленным, так трудно найти ему правильные слова...
- ...Но теперь я вижу, что был неправ.
Полкан проясняется.
- Живем мы - гораздо хуже собак! - с силой и быстротой заворачивает Т., и все сидящие бригадиры напрягаются. - У собаки один номер на ошейнике, а у нас четыре. Собаку кормят мясом, а нас рыбьими костями. Собаку в карцер не сажают! Собаку с вышки не стреляют! Собакам не лепят по двадцать пять!
Теперь можно его хоть и перебивать - он главное высказал.
Встает Черногоров, представляется как бывший Герой Советского Союза, встает еще бригадир, говорят смело, горячо. В президиуме настойчиво и подчеркнуто повторяют их фамилии.
Может быть, это все на погибель нашу, ребята... А может быть только от этих ударов головами и развалится проклятая стена.
Совещание кончается вничью.
Несколько дней тихо. Комиссии больше не видно, и все так мирно идет на лагпункте, как будто ничего и не было.
Конвой отводит меня в больницу на украинский лагпункт. Я - первый, кого туда ведут после голодовки, первый вестник. Хирург Янченко, который должен меня оперировать, зовет меня на осмотр, но не об опухоли его вопросы и мои ответы. Он невнимателен к моей опухоли, и я рад, что такой надежный будет у меня врач. Он расспрашивает, расспрашивает. Лицо его темно от общего нашего страдания.
О, как одно и то же, но в разных жизнях, воспринимается нами в разном масштабе! Вот эта самая опухоль, повидимому раковая, - какой бы удар она была на воле, сколько переживаний, слезы близких. А здесь, когда головы так легко отлетают от туловищ, эта же самая опухоль - только повод полежать, я о ней и думаю мало.
Я лежу в больнице среди раненых и калеченых в ту кровавую ночь. Есть избитые надзирателями до кровавого месива - им не на чем лежать, все ободрано. Особенно зверски бил один рослый надзиратель - железной трубою (память, память! - фамилии сейчас не вспомню). Кто-то уже умер от ран.
А новости обгоняют одна другую: на "российском" лагпункте началась расправа. Арестовали сорок человек. Опасаясь нового мятежа, сделали это так: до последнего дня все было по-прежнему добродушно, надо было думать, что хозяева разбираются, кто там из них виноват. Только в намеченный день, когда бригады уже проходили ворота, они замечали, что их принимает удвоенный и утроенный конвой. Задумано было взять жертвы так, чтобы ни друг другу мы не помогли, ни стены бараков или строительства - нам. Выведя из лагеря, разведя колонны по степи, но никого еще не доведя до цели, начальники конвоя подавали команду: "Стой! Оружие - к бою! Патроны - дослать! Заключенные, садись! Считаю до трех, открываю огонь - садись! Все садись!"
И снова, как в прошлогоднее крещение, рабы беспомощные и обманутые скованы на снегу. И тогда офицер разворачивал бумагу и читал фамилии и номера тех, кому надо было встать и выйти за оцепление из бессильного стада. И уже отдельным конвоем эту группку в несколько мятежников уводили назад, или подкатывал за ними воронок. А стадо, освобожденное от ферментов брожения, поднимали и гнали работать.
Так воспитатели наши объяснили нам, можно ли им когда-нибудь в чем-нибудь верить.
Выдергивали в тюрьму и среди опустевшей на день зоны лагпункта. И через ту четырехметровую стену, через которую забастовка перевалиться не смогла, аресты перепорхнули легко и стали клевать в украинском лагпункте. Как раз накануне назначенной мне операции арестовали и хирурга Янченко, тоже увели в тюрьму.
Аресты или взятия на этап - это трудно было различить - продолжались теперь уже без первичных предосторожностей. Отправляли куда-то маленькие этапы человек по двадцать - по тридцать. И вдруг 19 февраля стали собирать огромный этап человек в семьсот. Этап особого режима: этапируемых на выходе из лагеря заковывали в наручники. Возмездие судьбы! Украинцы, оберегавшие себя от помощи москалям, шли на этот этап еще гуще, чем мы.
Правда, перед самым их отъездом они салютовали нашей разбитой забастовке. Новый деревообделочный комбинат, сам весь тоже зачем-то из дерева (в Казахстане, где леса нет, а камня много!) - по невыясненным причинам (знаю точно, был поджог) загорелся сразу из нескольких мест - и в два часа сгорело три миллиона рублей. Тем, кого везли расстреливать, это было как похороны викинга - древний скандинавский обычай вместе с героем сжигать и его ладью.
Я лежу в послеоперационной. В палате я один: такая заваруха, что никого не кладут, замерла больница. Следом за моей комнатой, торцевой в бараке, - избушка морга и в ней уже который день лежит убитый доктор Корнфельд, хоронить которого некому и некогда. (Утром и вечером надзиратель, доходя до конца поверки, останавливается перед моей палатой и, чтобы упростить счет, обнимающим движением руки обводит морг и мою палату: "и здесь два". И записывает в дошечку.)
Павел Боронюк, тоже вызванный на большой этап, прорывается сквозь все кордоны и приходит обняться со мной на прощание. Не наш один лагерь, но вся вселенная кажется нам сотрясаемою, швыряемою бурей. Нас бросает, и нам не внять, что за зоной - все, как прежде, застойно и тихо. Мы чувствуем себя на больших волнах и что-то утопляемое под ногами, и если когда-нибудь увидимся, - это будет совсем другая страна. А на всякий случай - прощай, друг! Прощайте, друзья!
***
Потянулся томительный тупой год - последний мой год в Экибастузе и последний сталинский год на Архипелаге. Лишь немногих, подержав в тюрьме и не найдя улик, вернули в зону. А многих-многих, кого мы за эти годы узнали и полюбили, увезли: кого - на новое следствие и суд; кого в изоляцию по нестираемой галочке на деле (хотя бы арестант давно стал ангелом); кого в джезказганские рудники; и даже был такой этап "психически неполноценных" - запекли туда Кишкина-шутника и устроили врачи молодого Володю Гершуни.
Взамен уехавших выползали из "камеры хранения" по одному стукачи: сперва боязливо, оглядываясь, потом наглей и наглей. Вернулся в зону "сука продажная" Володька Пономарев и вместо простого токаря стал заведующим посылочной. Раздачу драгоценных крох, собранных обездоленными семьями, старый чекист Максименко поручил отъявленному вору!