Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Февраль семнадцатого 23 февраля (стр. 100 из 222)

Потрясённый Шингарёв держался двумя руками за голову и изумлялся своим нутряным голосом:

— Да что ж это делается?.. Такие вещи... Такие вещи во время войны могут устраивать только немцы!.. Кто ж их подстрекнул?.. Кто ими руководит?.. И что же смотрит правительство?!

Много месяцев, ругая правительство, они только злорадствовали, что оно ни с чем не справляется, и желали ему ещё хуже не справляться, совсем обанкротиться. Но сегодня, когда начался бунт, хаос, разграб оружия, освобождение уголовников, — лидеры Блока, да каждый думец, уже как простые граждане страны могли бы ожидать от этого правительства ну хоть какой-нибудь минимальной твёрдости, ну хоть какой-нибудь попытки навести порядок? Но удивительное это правительство как раз вот в этот день, как раз вот в эту страшную минуту и не подавало ни малейших признаков жизни!

Было так, как с детьми, которые толкали-толкали бы шкаф, считая его незыблемым, — а он бы вдруг опрокинулся, да со всей посудой.

А они ведь позаправдошнему — никогда не переворачивали! Они только в мечтах носили и в кликах призывали, чтобы само перевернулось, — а они не переворачивали.

Вдруг прибежали, перепугали, что на Думу движется 30-тысячная толпа!

Толпа — да ещё 30-тысячная??! Жутко такое чудище и представить. И — зачем бы шли они на Думу, если не громить её?

Тут прибежали новые свидетели и объявили, сами только что слышали: в мятежной толпе разное кричат, но кричат и так: покончить с Думой! В Думе, мол, цензовые элементы — так перебить их теперь же!

Цензовые... Мурашки по спинам. Да, кроме крестьян, хоть и правых, да ещё рабочих нескольких, они, остальные тут, хоть и левые, — были почти все ведь цензовые, то есть состоятельные, то есть, конечно, с личным достатком.

Очень становилось неуютно в угрозно-затихшей Думе.

И только носился-вился Керенский: когда же придут? когда же? Под грозным дыханием народного бунта вся Государственная Дума обратилась в толпу неумелых, чуть не в овечье стадо, — и только у Керенского обострились все окончания нервов, утысячерились способности различать: не бояться этой толпы — но жаждать! Грядёт в ней новая слава Таврического дворца!

Он жадно вдыхал этот воздух восстания! Пришёл его лучший и высший час!

Утренние его усилия помогли: там криками какой-то клок толпы вразумили и повернули к Думе. Но как ни метался он между окнами — не увидел сам подхода, и посыльные его опоздали донести — и примчались в Екатерининский зал смертельно испуганные думские приставы: что толпа — пришла!!! она — уже в сквере, уже перед крыльцом, и нет сил удерживать её, сейчас ворвётся во дворец!

Доложили, конечно, Родзянке, — но Родзянко вдруг сконфузился: он привык выходить перед Думой — и перед Россией сразу, и даже перед всем миром, — но он не был готов выйти перед этой смутной лихой толпой. И что он мог им сказать в защиту и оправдание Думы? Что он послал телеграммы царю и главнокомандующим? — вот только. Он пребывал озадачен.

Но — те несколько левых лидеров, таких дерзких, крикливых, обременительных для Председателя, да всем помешных весь думский путь — теперь-то и пригодились! теперь-то и рванулись навстречу толпе, перебегая Круглый зал: невесомый бегун Керенский, и лысый селезень Чхеидзе, от которого и прыти такой нельзя было ожидать, и как будто вялый нехваткий Скобелев, — они бежали наперегонки, а догоняя их, а не имея права отстать ни в коем случае, уронить и честь и ветвь Прогрессивного блока, — его председатель бюро, неслышный негововорливый серенький Шидловский. Хоть и цензовый.

Керенский всех опередил и первый лётом прорвался вперёд, а те трое поспевали вровень и через все двери продавливались трое одновременно.

Сколько же пришло? О, хотелось бы больше! О, хотелось бы видеть всю Шпалерную залитой до уже невидимости! А пришло — может быть только сотни две-три, не та желанная толпа-гидра, какая рисуется в революционном воображении, — но всё-таки толпа! Нестройная, безо всяких вожаков и единой воли, а — кто выдвинется и крикнет, — но это и есть толпа! С винтовками и без винтовок, солдаты разных полков, видно и непривычному глазу, и вооружённые штатские, уж там рабочие или мещане, этого не различишь, а держать винтовки не умеют, ещё знают ли, как стрелять, а у кого-нибудь, смотри, выстрелит и сама, — и ни одного красного флага, как на самой последней демонстрации, — но какие решительные лица! застывшие движения! А может быть и не решительные и не застывшие, а от первой тревоги сейчас же и убегут? А может быть наоборот — властно ворвутся в Думу и будут распоряжаться?

Всё это в один миг охватывая, уже потом заметив ещё и какого-то гимназиста, двух как будто горничных, двух-трёх мальчишек, — Керенский, не успевая подумать, едва лишь обеими ногами выбрался на крыльцо, ещё трое других проламывались в дверь, — уже воскликнул, со взлетевшей рукой:

— Товарищи революционные рабочие и солдаты! От имени Государственной Думы...

Он был досадная помеха в этой Думе, enfant terrible, непредусмотренное исключение, но сейчас чувствовал, как вся оробевшая Дума вливалась в него через спину — и он, лидер кучки трудовиков, становился вся Дума!

— ...разрешите приветствовать ваш неудержимый революционный порыв против сгнившего старого строя. Мы — с вами! Мы благодарим вас, что вы пришли именно сюда! Нет такой силы, которая могла бы противостоять могучему трудовому народу, когда он поднимется в своём гневе!.. Народные представители, собравшиеся в этом здании, всегда горячо сочувствовали...

О, как легко оказалось говорить, совсем не прерывали, и всем до последнего ряда слышно неподдельно революционный голос оратора, а фразы сами — подаются, подаются, может быть повторение привычных, может быть сочетание сказанных, а может быть невиданно-новые, ещё никогда не звучавшие ни в одной революции на Земле! Керенский то разглядывал лица — посередине, слева и справа, то смотрел поверх голов — дальше, к тем тысячам, которые ещё придут, — он выпалил всему взволнованному народу первый революционный заряд (речь не должна быть слишком длинной) — и вдруг гениально догадался. Он знал случайно волынские бескозырки и видел их несколько тут, в первом ряду, и вдруг воскликнул прямо к ним, голосом награждающего полководца:

— Товарищи волынцы! Государственная Дума благодарит вас за преданность идеалам! Она принимает ваше предложение служить свободе и защищать её от тёмных царских полчищ! Вот вас четверых, товарищи, — назначаю первым почётным революционным караулом — у дверей в Государственную Думу! На вас выпадает великая честь! Становитесь на пост!

Никогда он не готовился к военным командам и не знал, как распорядиться, и голоса такого не тренировал — но почувствовал, что и голос и военачальство в нём возникнут сами, — за час и за два революционного мчащегося времени Керенский переродился, перерождался!

И застигнутые волынцы, впрочем и не знавшие, куда им дальше, теперь рады, что пристроились к делу, — повиновались, поправили бескозырки, расправили шинели под поясами — и стали часовыми все четверо вряд, не предвидя, кто же будет их сменять.

А другие закричали «ура».

Теперь выдвинулся говорить — Чхеидзе. Он растроган был, что не только дожил до революции, которую предрекал в каждой речи, по бюджетному или транспортному вопросу, но со ступенек этой же самой буржуазной Думы — произносил свободную речь к поднявшемуся народу! Эти фразы столько раз перебывали у него на языке, что теперь повторялись безо всякого напряжения, он лил их, надтреснувшим голосом, вскрикивал «ура» — и в несколько охотных голосов ему откликались.

А Скобелев сильно остерегался: это тут сейчас, в минутной горячности, кажется: ура! поставили первый революционный караул! — но какая была защита от царских войск этот сброд, наполовину не умеющий винтовку держать, на другую никогда не воевавший, какая была победа свободы, когда сто послушных дивизий могли нагрянуть завтра на Петроград? Однако верность социал-демократии заставляла рисковать. И — заговорил. И полилось, оказывается, свободно, без смазки.

А потом четвёртый оратор был бы уже совсем лишний, и отстранили, затолкнули назад Шидловского, говорить ему от Прогрессивного блока не дали.

А какой-то, вроде развитого рабочего, из первого ряда ответил:

— Вы, товарищи, — наши истинные вожди. А таких, как Милюков, нам и даром не нужно.

97

Утренний солдатский бунт смешал весь предполагаемый ход событий. Теперь: распущена Дума или не распущена — переставало быть самым главным вопросом, как казалось вчера. Теперь вообще становилась неясной очерёдность правильных мероприятий, что делать правительству и даже — где ему делать, ибо само передвижение министров по столице переставало быть безопасным и даже — осуществимым.

Утром военный министр позвонил премьер-министру — и оба они, по двум концам линии, долго гадали: следует ли принять какие меры или никаких? Естественно как будто именно от правительства ждалось решение, но поскольку столица находилась в полосе военного положения, то гражданские власти ни за что не отвечали, а и военный министр не отвечал, ибо вся полнота ответственности была передана генералу Хабалову.

Так трудно было до чего-либо додуматься в двустороннем телефонном разговоре — решили, что надо бы собраться и посовещаться. Но князь Голицын не хотел бы сам перемещаться по улицам, и поэтому назначил местом сбора министров опять-таки свою квартиру на Моховой. Верных два часа ушло у него затем на созванивание со всеми министрами и такие же сложные выяснительные разговоры. Наконец, часам к одиннадцати стали министры собираться.

Первым приехал генерал Беляев. На его щуплой фигурке казалась избыточно тяжёлой генеральская шинель, на его маленькой голове — избыточно крупной прикрывающая её военная фуражка. Китель с аксельбантами, вензелями и орденами был на нём как на мальчике. Но всё восполнялось трагической серьёзностью его изглазничного тёмного взгляда за крупным пенсне. Министр всё видел, всё понимал, не нуждался в объяснениях.