Что он мог сказать своим думцам? То, что они знали и сами: что вот четырёхдневные волнения сегодня переросли в вооружённый бунт. Что положение исключительно серьёзно. Что правительство не подаёт ни малейших признаков действия, как бы его вовсе не было, хотя медлить с подавлением бунта недопустимо. Что лично он сделал всё человечески-возможное, послал телеграммы и Государю, и Главнокомандующим, и всё равно ответов от Его Величества нет. Теперь члены Думы должны обсудить положение и принять какие-то меры, — хотя при неизвестности соотношения сил Дума не имеет оснований высказываться определённо.
Не обнадёжил Председатель. Жались. Действительно, положение представлялось ребусом.
Неожиданно слово взял молодой Николай Некрасов. Неожиданно, потому что как правило в трудные перевесные минуты он не вылезал с выступлениями, его специальность была — бить и травить, когда уже идёт погоня. Так внутри кадетской партии он травил Милюкова, когда и всё левое крыло на него нападало. Чтоб освободиться от этого назойливого левого кадета, чуть не эсера, и связать его, Милюков и присоветовал его в Товарищи Председателя Думы. Но таким крайним Некрасов был только внутри кадетской фракции и ЦК, а на заседаниях Думы выступал скромно, лишь по деловым вопросам, и даже для правых сумел прослыть умеренным. Он умел притворяться добродушным, но выдавали его угрюмые синие глаза. (При воображении, эту угрюмость понимали как огонь революционера). И без широкого образования он был, и туповат, не любил его Милюков. И что он сейчас может сказать?
Встал решительно, упёрся кулаками в стол. А всего-то и предложил: что надо немедленно передать всю власть сильному генералу, которому доверяет Дума. Надо немедленно ехать в правительство, заставить его назначить такого генерала и передать ему диктаторские полномочия по подавлению бунта. И только то было слабое место в его предложении, как он понимал, что нет поблизости боевого генерала, которому бы доверяла Дума. Но полагал Некрасов, что с этой задачей справится Маниковский (интендант по артиллерийскому снабжению).
Однако не только не взбодрил Некрасов своих коллег, но ещё глубже окунул: потому ли, что высказал тупо-мрачно, без воодушевления, или потому, что левый, а вот просил генерала, — и до чего же, значит, все они внезапно погибали?
Тут вырвался выступить недреманный Караулов. В ноябре он предупреждал Думу о четвёртом пути, о революции. С зоркостью терских казачьих разъездов всегда улавливал он и не спускал всякое подозрительное шевеление вдали. И с резкостью, с которой, бывало, потчевал правительство, стал теперь угощать Некрасова и остальных оглушённых думцев: как же так? где же наши все смелые слова? Полный год мы честим правительство дураками, мерзавцами, даже изменниками, — а теперь Некрасов предлагает к этим самым дуракам ехать просить содействия? Они сами попрятались под кровати — а мы будем прятаться ещё за их спину? Нет! довольно болтать! Делать надо что-то самим! А если не сумеем — так и достойны мы, чтобы гнать нас отсюда вон!
Но что именно делать — не придумал. Не сказал.
Обвал не обвал, — но пока это перестало давать себя знать сюда, свежие страшные вести не врывались в Полуциркульный зал с полукругом больших светлых окон в покойный заснеженный Таврический сад, — и думская привычная процедура начинала брать своё, затягивала. То никто не брался говорить, то — сразу несколько просили слова, от малых фракций.
Заговорил надолго медлительный октябрист Савич, тоже склонявшийся просить военной диктатуры. И рыхловатый прогрессист Ржевский, ни в коем случае не допускавший такого нравственного падения Думы, но должна она избрать из себя орган для прямых сношений с восставшей армией и восставшим народом. (Но если раньше того органа — да ворвётся улица сюда?) И, конечно, неотвязный Чхеидзе, — какой думский день когда-нибудь обходился без него? — и сегодня, как всегда, он поносил и клеймил Думу за её буржуазную трусость — может быть снисходительнее обычного, ибо уже постигало его счастье от событий.
А Керенского всё не было, он где-то метался, он что-то важное узнавал, исправлял или предотвращал, — и от фракции трудовиков выступил широколобый, без шеи, всегда беспощадный Дзюбинский. Он тоже резко стыдил буржуазную нерешительную Думу (уже все и забыли, что это совещание — частное): если она есть народное представительство, как всегда себя считала и называла, то её долг и действовать самой, когда уже стал действовать народ. Она конечно должна сама восстановить порядок — и создать какой-то комитет с неограниченными полномочиями.
Шингарёв подал реплику: ещё неизвестно, признает ли народ власть такого комитета.
Казалось бы — раньше всех должен бы выступить Милюков, от самой крупной фракции. Но он всё оттягивал, всё уступал место другим, и, кажется, готов был уступить и таким беззвестным думцам, кого никогда не видели на трибуне, на кого никогда не хватало регламента. Он оттягивал — потому что ждал какого-то прояснения, большей определённости событий. Милюков не склонен был к аффектам и увлечениям, он был человек от ratio, для суждения он должен иметь ясные посылки, сгруппированные, проверенные факты, из которых он мог бы найти несомненную равнодействующую. (Для того он и записывал всегда, не сегодня, мнения всех выступающих). А пока происходила лишь неясная уличная мельтешня, неясна оставалась позиция всех видов власти, — самый веский, уважаемый, разумный человек тут, Милюков не мог указать Думе позитивного решения. Если смотреть глубоко в суть, то это могло быть и отчаянно плохо: упущенная из рук, нежеланная революция. Тут не место эффектным речам на публику и бомбам-хлопушкам, какими раньше он глушил власть. Это совещание было — как нашаривание слепыми руками, и полезно было хотя бы послушать других, чтобы легче суммировать. А вот — уже подходила неминуемая очередь говорить, и надо было соблюсти авторитетность вида и мнения, чтоб никто не заподозрил ни малейшей в нём растерянности.
Так вот: не согласен Павел Николаевич ни с Некрасовым, ни с Дзюбинским, и вообще ни с кем, говорившим до него, и может быть — ни с кем, говорящим после. Конечно, было бы совершенно неприлично просить правительство о военном диктаторе. Но также было бы неуместно и создавать для диктатуры свой думский комитет. Дума не может брать в собственные руки власть, ибо она, да памятуют господа члены, есть учреждение законодательное, а стало быть не может нести функций распорядительных. И вот какими доводами из области государственного права это можно с несомненностью обосновать... Но ещё потому мы не можем брать власти и даже принимать вообще какие-либо определённые решения, что нам не известен ни точный размер беспорядков, ни соотношение сил местных войск, ни доля участия рабочих и общественных организаций в этих волнениях. И потому никак не наступил момент создания новой власти. А раздававшиеся в кулуарах горячие голоса войти в Белый зал и объявить себя Учредительным Собранием — и вовсе есть безответственный толчок к хаосу. А самое благоразумное — пока никаких решений не принимать и подождать, подождать...
Тут — внезапно ворвался в зал Керенский, с видом драматическим и всё растущий в значении. Ворвался — и спешил говорить, — и, чего никогда не могло быть в этой Думе в нормальное время, — ему поспешно дали слово, в порядке ведения, оттесняя и всеобщего лидера, который, однако, спокойно уступил. И Керенский вышел говорить, даже вздрагивая от избытка знания, ответственности и решимости, — в этих вздрагиваниях как бы сбрасывая слушателям свои палящие мысли:
— Господа! Я непрерывно получаю всё новые сведения! Медлить — нельзя ни минуты! Войска — волнуются! Всё новые полки выходят на улицу! Я — немедленно беру автомобиль и еду по полкам! Я остановлю их — одним убеждением! Но мне надо знать, что я уполномочен сказать им? Могу ли я сказать, что Государственная Дума безусловно с ними? Что она становится во главе происходящего движения?
Он вздрагивал с полузакрытыми глазами, едва не покачиваясь от собственных фраз, потом разверзал веки и выбрасывал снопы огня. Сколько лет он вращался среди них — мелкий адвокат, заносливый пулемётный оратор, — и они не знали его, не понимали его полководческого, оказывается, таланта, его силы и даже властности. Теперь это вспучилось, прорезалось — и внушало изумление. И никто не возразил, почему именно он должен ехать к полкам.
Однако — и слишком много он хотел от этой Думы! Парламент — он хотел увлечь возглавить улицу, громящую толпу, освобождающую преступников?!
Совещание замялось. Не нашлось такой формы, в которой бы оно вдруг уполномочило Керенского прыгать в автомобиль и нестись по полкам.
А всё же оскорблённый пренебрежением Милюков — снова вступил и презрительно отклонил предложение Керенского: такая поездка никого не убедит, ничего не успокоит. А правильнее — выждать, ещё собрать новых сведений и тогда уже принимать решения.
И прения, едва не вывернутые из колеи, кажется опять могли потечь нормальным ходом и надолго, и Милюков, кажется, должен был оканчивать речь, хотя Керенский уже физически не мог устоять, усидеть, онеподвижиться. И нельзя представить, как бы он с собою справился, — если бы в этот момент не вбежал с криком, взъерошенный и с одним оторванным погоном начальник думской охраны. Вместо того чтоб охранять их всех — он сам просил о защите, что его убили! Он кричал, что творится невозможное у входных дверей, хотят ворваться, кого-то ранили, а его самого спрашивают, — с народом он или против?!