Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Февраль семнадцатого 23 февраля (стр. 111 из 222)

Но нет, всё обошлось хорошо. Звонит он с Обуховского завода.

Разве не бастуют?

Да, конечно, все бастуют, разошлись, никого нет. Но два литейщика согласились с ним поработать. Тут маленькая отливка, пробная. И — как странно всё выглядит на пустом заводе, в пустой литейке.

Описал. С медленностью, как всегда он.

Слушала, слушала.

Когда положила трубку и шла — спросили, что нового?

А Вера — ничего не могла сказать. Они поговорили, так и не сказав друг другу никакой новости.

Но — как это ново было! Но как она была ему благодарна!

Через весь город протянул охранительную руку и сказал: будь дома.

И хотя он не был свободен так говорить, но Боже, как хорошо, что он так сказал, ведь он же не придумал, ведь значит он так думал.

И она согласилась покорно, радостно. Будет дома.

Она и всё равно пошла бы прямо домой — а всё-таки это совсем иначе. Она как будто получила запрет. Она как будто потеряла свободу движений.

Как хорошо.

Последние часы её работы косо скользило солнечное в проход между театром и библиотекой. И день показался потеплевшим, весенним.

А когда вышла на улицу — ого, морозец как есть.

И весь Екатерининский сквер был наполнен народом, а Невский — и по тротуарам и по мостовой — весь залит толпой, никем не управляемой, не останавливаемой, — ни полиции, ни войск, ни экипажей. Солдат много и большими кучками, но даже неприученный верин взгляд различал, что это — не обычные солдаты, они как-то свободно, не в строю держались, кто с винтовками, а больше без винтовок. И — масса гимназистов. И студенты — некоторые тоже уже с винтовками, а один — в косой опояске пулемётной ленты.

Издали где-то и стреляли, но здесь — никто, очень мирно, дружественно. Вера шла без помех: и только рассматривала лица, лица.

Было какое-то единое счастливое состояние — как будто облако счастья снизилось и всех их окутало, охмелило. Были лица растерянные, и любопытные (больше всего любопытных, так и рассматривали все друг друга, будто видели первый раз), были экстазно-счастливые. Но больше всего — простой обмен хорошим дружеским настроением, повсюду перекличка голосов, оживлённый говор, — это всё незнакомые разговаривали друг с другом, так много не бывает знакомых.

В толпах верующих у церквей, после праздничных обеден, Вера такое встречала — но необычно было увидеть сходное братское чувство у сухой петербургской толпы, никогда и ничем не спаянной.

Все едино знали, что теперь-теперь-теперь будет так хорошо и светло жить!

110

Как началось это всё с утра — Ободовский в Военно-техническом комитете продолжал, конечно, сидеть и работать, — но стало его изнутри всего растрёпывать, растеребливать.

После того что вчера стреляли на Невском и, казалось, волнения подавлены, — он уже сам себя упрекал в своём двоении: как он мог в предыдущие дни колебаться, разделиться сочувствием, подумать: войну-то важнее кончить, а уж потом.… А потом-то ничего и не добьёшься! Кроме Нуси он ни с кем так не поделился, и никто не мог его упрекнуть, а как будто он своим усумнившимся чувством накликал поражение.

Но когда сегодня притекала весть за вестью, как расширяется по столице военный бунт, Ободовский очень быстро, своим опытом Пятого года, определил, когда другие ещё не смели и назвать: революция! Она!

И вот уже — ни его никто не упрекал, ни он никого — Она разливалась, и её победа захватывала сердце: всё равно Она уже текла, и что ж упрекать и подсчитывать, на чём отразиться? — только бы теперь не сорвалась! только бы дотекла! Это — момент, которого ждут столетия, это — момент, которого нельзя откладывать ни ради чего! — он потом опять два столетия не повторится.

Другое: как мы, напряжённо годами её ожидавши и веря, — всё равно не приготовились и не угадали, что она пришла? Все эти дни — ведь не угадали.

И ещё другое: почему — так легко? Стояла, стояла стена — и вдруг так легко, так почти без усилий свобода прошла через неё? Неужели эта мощь была такая слабая? Ну, да она покажет.

С Обуховского звонил Дмитриев: ему удалось сговорить двух рабочих и продолжать сегодня бронзовые отливки. Ну, молодец! Ободовский и сам сегодня продолжал, продолжал.

Но иногда откидывался на спинку стула и зажмуривался.

Или через форточку слушал выстрелы.

Или новость по телефону.

Или в окно смотрел на промелькнувшие красные клочки на одеждах.

Уже забирало его. Ещё работал — но уже забирало. И когда позвонила Нуся, что на Петербургской стороне ничего нет, — он рассказал ей, что чувствует, и предупредил: может быть, не придёт обедать, может и ночевать не придёт, пусть не беспокоится.

Нуся понимала: если это революция — то какой там сон!

Раза два Пётр Акимович выходил наружу, и на проспект. Там уже всё более забурливало этой людской перемесью всех званий, состояний и возрастов, поздравления от незнакомых, совсем как на Пасху, иногда слезы на глазах — набегали и у самого, — этим нарастающим, всех покрывающим братством. Какое дивное чувство, какая широта души, и что за чудо революция? — ещё вчера эти же самые люди друг ко другу ничего такого не испытывали? — откуда ж оно берётся и заливает сладко без берегов?

Можно бы толкаться так и часами, смотреть освобождённые лица и слушать освобождённые голоса, — но ничто при этом не продвигается, а фронт ведь воюет, а в окопах сидят... — и Ободовский возвращался к себе и продолжал с бумагами и с чертежами.

Ужасно, что это во время войны! Но чего не простишь революции за её ослепительность! Революция — как эпидемия, она не выбирает момента, не спрашивает нас.

А другой раз вышел — увидел большое военное шествие с оркестрами и с красными знамёнами, правда — нестройно в рядах, без офицеров и формы сбродные, — но беспрепятственно! такой поток солдат! — голова не вмещала.

Потом — уже не было шествий. Прорывались эффектные бестолковые автомобили — видно, что без цели поездки, тратящие только бензин. И — стреляли, стреляли из винтовок, всё в воздух, всё без толку, и чаще подростки, нахватавшие откуда-то револьверов и с ними плясавшие вокруг толпы.

Безумные! Ведь завтра-послезавтра придётся оборонять Петроград против царских войск, через две недели, может быть, против немцев, если им откроют фронт, — но сотни патронов вылетали в воздух зря.

А офицеров — обезоруживали. Ободовский губы закусывал, как если б это оскорбляли его самого. Он представлял, что офицеру — такого оскорбления пережить невозможно. А некоторые — отдавали шашки и улыбались?..

Он засел за телефон — звонить, искать помощников, сотрудников, сообщников: около Арсенала, около патронного склада Орудийного завода и где ещё разграбили или могли разграбить, — что можно ещё спасти? Есть ли возможность выставить караулы?

Но не заставал он на местах и гражданских чиновников, а уж где было найти и организовать стройную воинскую охрану.

Революция — не может без хаоса и разрушения, это её отличительная черта. Но спасая её же самоё — надо было хорошенько дать ей по святым рукам!

А сил — не было! Никто был Ободовский, и тем более не военачальник и вообще не военный, никто ему не подчинялся, можно было надеяться только кого-то случайно уговорить и обратить. Но почти никого не было на местах! — все дали себе льготу сбежать или отправиться на улицу зрителями.

Несколько часов Ободовский нервно просидел за телефоном, мало чего добившись, — а между тем с каждым получасом, он чувствовал это остро, — революция сползала-сползала-сползала, а из-за войны — и вся Россия вместе с ней!

Ужасно, ужасно, что это во время войны, — и поэтому надо с первой же минуты ставить загородки и даже заборы против Желанной, не давать разрушать, а только перестраивать в дело!

Никто был Ободовский ни при заходящем царе, ни при восходящей революции, — не министр, не начальник, не генерал, не выборный, — но он был человек действия, и, никого не спросясь, мог и должен был сам найти себе место. Уже здесь, в военно-техническом комитете, сидеть ему дальше было неразумно — огненная война перекинулась на сам Петроград.

Где же мог быть центр, где станут собираться добровольно другие люди действия и можно что-то спасти, организовать, перенаправить стихию в разум?

Очевидно, при Государственной Думе, никакого другого места в голову не приходило, хотя из Таврического, кому он там дозванивался, второстепенным, никто ему толком ничего не ответил. Вот туда и нужно было идти сейчас, с рабочего дня на рабочую ночь.

Но тут он ещё раз позвонил в ГАУ — Главное Артиллерийское Управление, куда несколько раз за день звонил, — и оказалось, что уже и последние разошлись, и господа офицеры, и служащие, швейцар вот один остался и ничего поделать не может: буяны ворвались и ящики тащат, топорами открыли ящик с буссолями, а тут и ковры и зеркала, а полиции нет.

Ах, мерзавцы! ах, мерзавцы! — рванул Ободовский пальто и шапку. Новые буссоли тащить? За буссоли он им сейчас покажет, сколько б их там ни было, хоть тысяча человек!

И журавлиными шагами, не замечая ничего на улицах, понёсся к ГАУ.

111

* * *

Кто и когда поджёг Окружной суд — свидетелей нет.

В самый разгар пожара толпа не пожелала допустить пожарную команду, та уехала. Стояли, глазели, одобряли. На пожаре ликовал Хрусталёв-Носарь, двумя часами раньше освобождённый из тюрьмы. Соседние гимназисты утаскивали папки, для забавы. Тащили «дела» с фотографиями осуждённых. Стоял молодой человек из судейских и, смелея, громко стыдил толпу, что горит нотариальный архив, и какая это беда, и для чего он нужен. Мрачный мастеровой сплюнул и выматюгался:

— ...так и так тебя с твоим архивом. Дома и землю без архива разделим.

Заодно против суда разгромили редакцию «Русского знамени», в мелкие клочья на мостовую рвали их черносотенную газету, их брошюры.

Когда в суде уже выгорели окна и провалились потолки — допустили пожарников. Приехало сразу несколько частей, выдвинули несколько лестниц. Но поздно.