Егерям он велел идти к артиллерийским казармам и там ждать. А семёновцев поворачивал на Пантелеймоновскую, чтобы сам туда их вести, — как доложили ему, что на Литейном подстрелен прапорщик Кисловский, преображенец, который шёл к нему с донесением о действиях по ту сторону Преображенского собора.
Однако же и это не было быстрей, чем на войне, вполне фронтовой темп, Кутепов успевал и соображать, и без колебаний решать, хотя перевес неожиданностей склонялся к противнику. Он велел семёновским прапорщикам продвинуть роту по Пантелеймоновской, перегородить, а в случае появления враждебной толпы — открыть по ней огонь. Сам же услышал за спиной за два квартала, где была кексгольмская полурота, громкий крик:
— Не стреляй! не стреляй!
и, небрежа своим званьем и высоким ростом, побежал туда.
И ещё издали увидел на Литейном тоже высокоростного офицера, который это кричал, — а на груди у него, на шинели — крупный красный бант.
И кексгольмцы, действительно, не стреляли, как завороженные, — ведь офицер! А тот приближался.
Кутепов, подбегая, резко крикнул открыть огонь.
Тогда и офицер побежал, скорее достичь кексгольмской полосы — но, подстреленный, рухнул.
Держались расставленные, разосланные Кутеповым роты, держали с дюжину каменных кварталов — но уже не могли продвигаться. И со всех сторон доносили, что следующие кварталы насыщены полувооружёнными бесчинствующими толпами рабочих и разрозненных солдат. Огонь со всех сторон усилился.
А между тем день кончался. Проглянувшее после полудня солнце опять заволоклось, да и должно б оно было уже уйти за стены Литейного каменного ущелья. Света всё убывало, день шёл к сумеркам и к концу.
Что же должен был Кутепов делать дальше? Ни одного связного с приказанием или разъяснением так за весь день не прислал к нему Хабалов, и посланные Кутеповым не вернулись, и почему-то на телефонные звонки совсем не отвечало градоначальство. Кутепов и сам пошёл в дом Мусина-Пушкина телефонировать — и никак не мог дозвониться. С центральной телефонной станции ему заявили, что последний час градоначальство и вовсе никому не отвечает, не берут ни одной трубки.
Так что ж — градоначальство разгромлено?
Телефонистки не знали, хотя близко от них. А их самих на Морской улице охраняла и пехота и кавалерия до сих пор, и боёв не было тут никаких. А ещё что они знают вокруг? А ещё знают: на Дворцовой площади какие-то части строились, но потом уходили, некоторые и сейчас стоят. А за кого эти части? Телефонистки не понимали сами.
Послан был Кутепов — и забыт. И все роты его забыты.
И вот уже смеркалось. Но ещё освещались сумерки пожаром Окружного суда.
Не успел Кутепов кончить телефонных осведомлении, как в самом доме услышал большой шум. Он кинулся по лестнице вниз — в дверь вбегали, теснились напуганные семёновцы, потом внесли на руках одного за другим смертельно раненных прапорщиков Соловьёва и Эссена 4-го.
А затем теснились и преображенцы, все с винтовками — и дом быстро наполнялся вооружёнными солдатами, Кутепов не мог остановить их, как ни кричал, — и сам был в беспомощном положении, не мог выбиться в дверь против потока.
Вся оборона его на проспекте — рухнула.
Когда он вышел на Литейный — было уже темно.
Весь проспект был заполнен толпой, хлынувшей из поперечных улиц. Толпа бежала, кричала — и стреляла в фонари или метала в них чем, чтобы разбить.
Среди криков Кутепов слышал и свою фамилию, сопровождаемую площадной бранью. Но самого его не различили.
Его отряда — больше не существовало.
Он вошёл в дом Мусина-Пушкина, приказал запереть двери. И накормить поровну всех, кто тут есть, тем ситным хлебом и колбасой, что купили утром по пути в лавке.
117
В такой день, замкнутый в бездействии и бессилии, Кривошеин и нуждался в близком собеседнике. Такого не было в его семье, и сам никуда он сейчас не пошёл бы в эту бурю, — и никто не мог прийти лучше Риттиха. Давний, многолетний помощник в министерстве земледелия, до деталей помнящий всю эту долгую структурную терпеливую работу, всю традицию, по полуслову отзывчивый, как строилось, делалось, расширялось в «министерство Азиатской России», и как боролись с Коковцовым за финансы, и как в позапрошлом году Кривошеин уволился, так рано по замыслам работы, а Риттих, перебыв при двух случайных министрах, наконец вот и сам принял пост. Для Кривошеина Риттих и был — он сам сегодня бы: не сломись его карьера так несчастно, это сегодня он, Кривошеин, должен был бы тянуться на заседание ничтожного бесправного правительства, или идти перекрыться у кого-то надёжного, а у самого бы теснились в памяти цифры вагонов, вагонов муки — прибывших, в пути и на погрузке на разных дальних станциях, и успокоительный итог, если цифры все осуществятся и дадут им разделиться на число едоков, и досада и отчаяние, что этой стрельбой, беготнёй и криками разделиться им не дадут.
Да, именно этим была занята и сейчас тщательно причёсанная, министерски представительная голова Риттиха, и Кривошеин приобнял его покровительственно за плечи:
— Как Риттих верный оставался...
У Риттиха ещё не остыли в горле отчаянные всклики его вынужденного красноречия перед Думой, как он, всего лишь на той неделе, безнадёжно призывал их: выйдет ли на кафедру кто-нибудь из них, не партийный оратор, но человек, до самозабвения любящий Россию?.. (И не вышел). И в последней речи последние слова сложились у него — не пророчески ли: «Может быть, последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России»?
Теперь прихватывал озноб, что может быть — пророчески?
Теперь — и особенно — казалось Кривошеину, что он всегда так и предсказывал: это всё крахнет! Что он всегда предчувствовал: самоизолированный от своей страны монарх не может не пасть. Даже он точно вспоминал одну чудесную пароходную прогулку — такой момент, из каких и состоит прелесть нашего бытия: в мае Четырнадцатого, перед самой войной, был ужин на Островах для узкого круга: великий князь Павел Александрович со своей очаровательной морганатической супругой, только что приехавшие из Парижа, граф Витте с женой, Щегловитов, — а после ужина в белую ночь поехали на пароходе с цыганским хором на прогулку по Финскому заливу. И так же ли внезапно, как сейчас Риттиху на трибуне, в грудь Кривошеина вступило пророчество, или очень был красивый момент жизни и красива княгиня, и тянуло что-то высказать, — он сказал ей на палубе: «Вы жили так спокойно в Париже, зачем вы приехали в Петербург? Надвигается война, и она не кончится благополучно, будет взрыв, быть может трагический для трона».
Впрочем, это всё впечатляюще для предсказаний, но сейчас нет оснований думать, что уже и произошёл взрыв, трагический для трона. Всё это петербургское волненье могло так же легко и замириться в день-два.
Но вот они сидели в кабинете час за часом, иногда смотрели в окно на шумливое необычное пробеганье вооружённых групп (и разве Кривошеин не предупреждал о нелепости массового набора лишних солдат?), а больше по телефону получали сведения из разных мест, — хорошо хоть телефоны служили безотказно: что там делается и какие меры принимаются, — и все известия были, что побеждает мятеж. И как будто по всей столице с первого часа не было и следа никакой государственной власти — будто власть оказалась призраком петербургского сумеречного света.
Но даже если это должно было случиться — то почему именно сегодня? от чего? ведь не было никакого события. И — на несколько часов опережая роспуск Думы, и Дума ни при чём.
Устойчивое тридцатилетнее жильё, полжизни здесь, в тяжёлых рамах развешанные крупные картины фламандских и ломбардских мастеров, и русские пейзажи, и старинная русская люстра (Кривошеин любил допетровскую утварь), округлённая мягкая мебель и послушные ковры под ногами, — неколебимый шестиэтажный дом с мраморной лестницей и лифтом, неколебимый быт, — Кривошеин любил всё хорошее в жизни и умел устраиваться, и умел сочетать петербургскую квартиру, дачу и поездки за границу, всему свой час. И не так уж близко — два с половиной каменных квартала до подожжённого Окружного суда, невероятно, чтобы пожар достиг, хотя огненный присвет виделся в воздухе и сильно тянуло дымом, — но колебался дом вместе со всем, что заколебалось, и если могло рухнуть Оно, — то почему не этот дом?
И вот они, два государственных мужа, старший из них не раз предрекаемый в главу российского правительства, — были они здесь, на четвёртом этаже, два штатских беспомощных обывателя с телефоном — и не могли подействовать ни на что, но сами в любую минуту быть ввержены в этот огонь.
Риттих был уверен, что начнутся аресты министров.
Аресты? Ну, не так уж! Кривошеин не хотел этого допустить.
А пока, в промежутке между сведениями и стаканами чая — сидеть? расхаживать?
Риттих брался за свою голову, гладко уложенную до волоска:
— Мне — стыдно, Алексан Васильич. Мне стыдно, что я член такого правительства.
И не сегодня он это понял. Он тяготился коллегами ещё от своего назначения в ноябре. Он последние заседания кабинета еле высиживал. Все дни он был там лишний, слишком деятельный, и сейчас не раскаивался, что не искал их мёртвого безвольного спрятанного заседания.
Да разве уж такое ничтожное правительство? Да там трое министров ещё продолжали быть из тех, кто работали и при Кривошеине. Да вот и Риттих работающий министр.
А вот в чём ничтожное: неподготовленной пустотой на месте премьера. Затаённой пустотой на месте военного министра. И истерическим кошмаром Протопопова. Да и министр иностранных дел не годится. И это всё — в сочетании, и в такие дни!
Протопопов — как будто отвёл всем глаза, пробрался к власти как бледная нежить. Да ведь и Кривошеин его когда-то рекомендовал в товарищи министра...
Да, малокровная власть. Нерешительная. И со связанными руками.
— Да-а-а, — вбирал Кривошеин седую голову в пальцы. — Вот до чего они довели, сопротивляясь каждому шагу, каждой реформе!