А внутри — и тепло, и в залах — уже света доподлинно на народный праздник. И так необъятны были внутренние помещения дворца, что и все эти волны прорвавшихся вместе с допущенными растекались, дробились, поглощались, и хотя во дворце становилось людно, а никак не толпяно. Но в два часа была утеряна вся чинность и парадность дворца, как могли оценить только члены Думы.
Почти они одни только и были без верхней одежды, сдав её ещё утром, как всегда, швейцарам. Так и ходили в сюртуках, сверкающих манишках, среди посторонних набравшихся — шубяных, пальтовых, шинельных, бушлатных, картузных, папашных. Да членов Думы уже и недосчитывалось многих, и оставшиеся тончали до затерянной примеси уже не привычных хозяев этого дворца, прекрасности и простора которого они не ценили прежде. И не показывались лидеры, чтобы властно распорядиться. И поисчезали служители Думы и приставы. Во дворце не стало никакого хозяина.
А ворвавшиеся — чаще не знали, что делать дальше: бродили в сапогах (оставляя снег и грязь на паркете, так что и поскользнёшься) и рассматривали залы. Праздные солдаты собирались ещё робкими кучками, негромко толковали. Но потом смелели, глядя на снующих, торопящихся образованных господ и студентов, начинали и сами сновать-рыскать, в конце одного коридора обнаружили буфет — и стали там потчеваться, не спросясь и не платя. Дознались новые солдаты — и буфет опустел вмиг, рестораторы не смели им препятствовать.
Екатерининский зал был с иную городскую площадь, и одни группы никак не мешали другим. Кто сновал по делу с важностью, кто изнывал от неопределённости, кто ждал чего-то терпеливо, нетерпеливо. А молодёжь собиралась своими кучками. Кто-то взлез на стул и начал малый митинг.
А в Купольном зале появился длинный стол, и за ним несколько человек сели, а другие стали к ним толпиться, наклоняться. Там выписывались какие-то пропуска и кому-то что-то разрешали, а кого-то куда-то посылали.
Через двери вестибюля всё чаще вводили арестованных — в полицейских мундирах, но больше штатском, разных возрастов и видов. Их сопровождали со штыками наперевес, с поднятыми револьверами, с обнажёнными саблями или кортиками — рабочие, солдаты, матросы, обыватели. Народ в вестибюле, залах и коридорах смотрел на этих арестованных с жадным любопытством: именно то и притягивало и вызывало злорадство, что не полиция схватила, а её схватили, или других каких-то злодеев, прежде недоступных! Глазели на них во все глаза.
Уже знали, куда таких вести — в комнату финансовой комиссии. Там под председательством лихого пронзительного Караулова заседали несколько членов Думы — Аджемов, Пападжанов, Мансырев. В присутствии приведшего конвоя они снимали с приведенных поспешный допрос — и тут же вынуждены были выносить и выносили мгновенное и окончательное распоряжение о судьбе арестованного: отпустить ли его или заключить под стражу. Куда отводить арестованных, уже тоже было избрано: комнаты на втором этаже близ хор. (В министерский павильон Керенский такой мелочи не принимал).
Приведшие всегда были с оружием — одни они с оружием тут, и горели огнём лихорадочной справедливости, и гордились, что это они догадались, схватили и привели. Из-под таких штыков и револьверов отпустить — было почти невозможно. Хотя схвачены были люди всего лишь за то, что этим вооружённым не понравился их вид, или за неугодно сказанное слово, или не пускали к себе в квартиру на обыск, — благоразумнее было пока арестовать, в расчёте отпустить завтра, а конвоиров благодарить и хвалить за то, что они трудятся для закрепления революции.
Ещё в начале этого вечера члены законодательной палаты были поражены произвольным арестом Щегловитова. Но прошло несколько часов — и вот уже думцы как будто примирились, освоились, и вот взяли на себя тоже суд и ряд, не имея на то никаких законных полномочий, попирая их вослед за Керенским. Он всех их увлёк на самозаконство.
Позже вечером с большим шумом вошёл в Купольный зал крупный конвой, приведший сразу человек тридцать — в форме жандармских офицеров, в полицейской форме и штатских. Командовал конвоем седой старик на костылях, натянувший форму поручика — вероятно старую свою, долголежалую. Посередине Купольного зала он громко возвестил, что просит доложить о себе — руководителю революции депутату Керенскому.
И хотя Керенского тут не было и близко — по такому вызову, откуда ни возьмись, он появился!
В Керенском быстро открывалась — да всегда в нём жила! — манера эффектно и благородно держаться перед революционной массой. Вот он подходил — не медленно (чтоб это не выглядело чванно) и не быстро (чтоб не угодливо). Он остановился перед стариком с горделивой выпрямленной осанкой — но и с большим вниманием, чуть приклоня голову.
Инвалид, сколько мог на костылях, пытался стать во фронт и приложить руку к козырьку. Отчётливо отрапортовал, давая неистовую пищу первым революционным газетам:
— Имею честь доложить, что мною схвачены, обезоружены и приведены тридцать врагов народа! Головы их — отдаю в ваше распоряжение, господин депутат!
И Керенский ответил звонко, с пониманием и одобрением, как будто только и ждал этого рапорта и этого инвалида:
— Благодарю вас, поручик! И рассчитываю на вас и впредь.
Он — не спросил, кто такие, за что взяты, при каких обстоятельствах. И не отправил их в уже известную ему комиссию для допроса. Но выше всего блюдя свою осанку и неповторимость момента, тоном революционного омерзения негромко скомандовал, неизвестно кому, кто подхватит:
— Уведите их.
И удалился с важностью, не быстрой и не медленной.
Конвой перетаптывался. Поручик задумался: они как будто уже довели, что же теперь?
И тогда через конвой кто-то от натянувшейся толпы кинулся стукнуть врагов народа кулаками.
Другие — прикладами. В кровь.
Вступил избивать и конвой.
Враги не смели защищаться. Одни кричали о пощаде, кто упал под ударами.
Затем отвели их в арестные комнаты, на хоры.
129
А на Охте днём получилось затишье. На Большом проспекте Охты, где все дни народ густился, — теперь почти никого и не было. По льду тут напрямик не пойдёшь. Мост перегорожен. В городе стреляют, в городе кипит, вон и пожары взялись, а что там — никто не знает.
И кто к тому делу поерзливей — повалила братва большим крюком по Полюстровской набережной да на Выборгскую. А остался на Охте народ покойный и сидел больше по домам, коли уж забастовка.
Но и — городовых на постах не было, ни патрулей. Они собрались по своим участкам — и сидели, и только из окон выглядывали, фараонские рожи.
И всё стреляли, стреляли в городе — а на Охте спокойно.
И день кончился.
А к вечеру подвалили молодые охтенцы назад, да кто Арсенал погромил — те и с винтовками.
И там, сям собирались: да что ж мы у себя-то фараонов не выведем? Ведь их везде покончали, к ним помощь уж никая не приспеет.
Стоит на Охте 1-й пехотный полк — не восстаёт. Посылали к ним наших мальцов — отвечали: «На кой нам ляд?» Вот уж кислая шерсть.
Ещё посылали, солдатам сказать: уже весь питерский гарнизон поднялся, чего ждёте?
Наконец, кажись, и восстали, уж кажись почали и забор ломать — а по улицам всё нейдут, ни к нам на помощь.
Ну, не ждать! На полицейский участок повалили сами, гурьбой, фонари разбивая. (Как зазвенит да как потухнет — лихо на сердце!)
На углу Георгиевской и Большого подвалили к участку — а те окна раскрыли — да и пальнули.
Ат-вал!
Но никого не поранили. (Может, в воздух били).
Завалили подальше, в боковые улицы, стали ждать.
Стали ждать — 1-й полк пришлёт грузовик с солдатами.
Не шлёт.
А в городе всё — стреляют, стреляют. И зарева — ярко видны по темноте. От зарев — так и разбирает душу: эх, развернуться! да чем же мы хуже! Там, на Питерской стороне, ребята себе волю добудут — а мы так останемся?
Да что робеем, ребята? Да соберёмся! Да все сразу?
Именно сразу, а то ежели мы попрём, а с заугла не повалят?
Послать сказать: по свисту — и все разом!
Свист! — ят-те-дам! режет чище всякого выстрела! Свист — Соловья-Разбойника!
И — побежали со всех сторон! И — прихватили городовых — не успели те ни выстрела сделать, а уж вот мы, к стенам прилипли, окна побили им — камнями, лёдом, и двери высаживаем, чем ни попадя.
И — внутрь толпой! А — чего толпа не сделает? Да у них-то сердце — давно в пятках, да куда им деться? Никуда не денетесь, ваши все далёко!
Не стреляли.
Схватывали их, одного по пятеро, тут же по морде били для началу, но — лишь для началу. А потом с руками извёрнутыми, выломанными — да вытаскивали их наружу, где простор для боя легче. Одни кричали, ругались, другие стонали, третьи просили.
Нет уж, у нас теперь не упросишься! Нет уж, дорвались! Много вы над нами поцарствовали, а теперь мы над вами!
— Братики!.. Ради Бога!.. Дети остаются...
Бей, кромсай их в мясо, не слушай! Ишь ты, дети! Добивай, чем схватил — палками, прикладами, штыками, камнями, сапогами в ухо, головы в мостовую, кости ломай, топчи их да втаптывай, да поплясывай!
Ещё от кого последнее:
— Бра-атики...
А как нас хватали — тогда не братики были? Эй, кто своих добил, дохрипел — иди нам помогай, доплясывать!
А бумаги ихние — на улицу вышвыривай!
Да почто? — поджигай да вместе со стенами!
Эх, вот когда наша жизнь начнётся — только теперь!
Не хотим боле с полицией жить — хотим жить по полной слободе!
130
Итак, дом графа Мусина-Пушкина на Литейном был заперт на крепкие свои дубовые двери, а в нём — набившиеся семёновцы, преображенцы и кексгольмцы, кто успел вбежать, и раненые, кого успели подобрать и внести.
А кто остался снаружи — теперь на перелицовку перед толпой, под мятежников.
Если за день перебывало под командой Кутепова две тысячи, то вот раненых набралось человек шестьдесят.
Управляющий и врачи лазарета просили полковника хотя бы всех здоровых солдат вывести из дому.
Да, приходилось.