Но и все твердыни ещё у врагов, и радоваться слишком рано.
Так они просидели может быть и часа два — как с улицы через законопаченные окна раздались сильные крики.
Усидеть было невозможно! Покинули недопитые чашки, торопливо небрежно одевались, дрожащие ноги вставляли в галоши, заламывая края, достукивали уже на лестнице — и сбегали, сбегали вниз.
Крики были с площади на Каменноостровском, где Архиерейская переходит в Большой проспект. Поспешили туда.
Маленькая площадь в круговой цепи фонарей была залита радостным народом, который и кричал, махал, — а посредине высились два открытых грузовых автомобиля, в них стояло по десятку людей, ощетиненных штыками и с красными флагами. Были и женщины среди них, но и они потрясали револьверами.
Пешехонов стал проталкиваться к одному грузовику поближе, близ белогрудовского дома с башенками. Галдёж стоял невообразимый, все из толпы кричали сразу, и с автомобиля тоже сразу, почти невозможно было понять. Постепенно всё же усвоил Пешехонов, что революционеры прорвались через Троицкий мост и хотят здесь «снимать» войска и громить полицию. И теперь они спрашивали, где же полицейские участки и где квартируют воинские части, как им ехать. Но оттого что спрашивали все у всех и отвечали сразу все — не могли выяснить уже четверть часа.
И так стало жаль Пешехонову эту наивную добродушную народную массу, без руководства: предел воображения их ненависти была простая наружная полиция, всего-навсего охраняющая простой порядок, который и всегда обязателен в любом цивилизованном государстве. А тут, на Петербургской стороне, раз уж они сюда прорвались, сидел ядовитый паук — Охранное отделение, и вот что надо было прежде всего даже не громить, а захватывать! — ценнейшие секретные документы, ключ к разоблачению осведомителей, и обезвредить силу паука! И Пешехонов, неловко цепляясь за борт грузовика, со страстью выкрикивал им, чуть шапка не слетела, — об Охранном отделении, и как это первостепенно важно, и как надо ехать на Мытнинскую набережную! И кто-то даже наклонялся, слушал его — но вряд ли в этой бестолковщине что-нибудь слышал и понял.
Да он сам бы поехал с ними, если бы знал, что он их направит. Он чувствовал, как смелое сердце растёт в его немолодой груди и пренебрегает невозможностями интеллигентского тела.
Нет, не мог он больше сидеть за чаем и обсуждать, как где-то что-то происходит! — он должен участвовать сам! Троицкий мост открыт — и нет оправданий бездействию!
Автомобили куда-то уехали. Ещё потолкавшись в народе, Пешехонов увидел своего гостя, попросил передать жене, что отправляется в Таврический дворец, — и пошёл по Каменноостровскому.
Таврический дворец был логически возможным центром движения. Если разгоралось пламя революции — то там.
Тут сошёлся ещё с одним знакомым, направлялся туда же. Пошли вместе.
По Каменноостровскому навстречу им время от времени мчались революционные грузовые автомобили, проносились дикими сказочными видениями, вспыхивая под фонарями, темнея на перегонах. Ах, как красива и грозна являлась Революция! в каком неожиданном лике!
Один автомобиль разбрасывал какие-то бумажки. Подняли такую и тут же, под фонарём, прочли. Это было гектографированное воззвание Временного Исполнительного Комитета Совета Рабочих Депутатов. Ого, куда пошло! уже есть Совет Рабочих Депутатов! а мы тут всё пропускаем! Листовка звала население кормить и приютить революционных солдат, проведших весь день на улице в завоевании свободы.
Но как же с охранкой? Пока охранка не разгромлена — никакая победа не прочна, завтра же возобновит свою деятельность! она даже, может быть, сию минуту работает!
И Пешехонов со спутником уже у Троицкого моста свои ми слабыми криками, а больше знаками, крупным маханием рук — сумели всё-таки привлечь и остановить один автомобиль. И рядом никто не кричал, теперь они успели объяснить про охранку и как туда проехать, — но те были так возбуждены, как будто вскручены внутренними пружинами, они изнемогали от задержки, они неслись куда-то к намеченной, невидимой несуществующей цели — и рванули, рванули дальше. Троицкий мост был почти без прохожих, пуст, — а по ту сторону пугающе багровели три пожарных зарева — два слева и одно далеко справа.
На том берегу Невы они ожидали встретить революционное море, весь Петроград на улицах — но ничего подобного, так же пугающе и зловеще пустынно было на Французской набережной, всеми окнами темнели дворцы, только в обе стороны по разу промчались бешеные автомобили.
Свернули на Литейный — и вот где осветился им главный пожар, как они уже и знали: с утра зажжённое, ещё и сейчас пылало здание Судебных Установлений, Окружной суд, баженовская красота, творение бессчастного архитектора, у которого всё или не строилось вовсе или не достраивалось, или гибло. Ещё светился накалённый остов, но уже всё внутреннее выгорело. А тут было чему выгорать: какие склады одних нотариальных актов, какие архивы гражданского судопроизводства, какая библиотека!
Пешехонов с раздумьем смотрел на эти развалины. Несколько раз следователь вызывал его сюда на допросы. И судили его тут, за «Крестьянский союз». Потом и сам он являлся по делам других. В пыльных залах и тёмных коридорах этого здания сколько провёл он — то в нервном возбуждении, то в нудном ожидании. Но вот — увидел раскалённые эти развалины, а удовольствия — никакого не ощутил.
Наоборот — тревогу. Суд — не должен гореть, без суда не стоит общество. А мы начинаем с поджога суда.
Подожгли его, наверно, первые же уголовники, получившие свободу: что ж им и делать, если не поджечь плохо охранённое здание суда?
Весь день прошёл как лёгкий светлый праздник — и только в ночи эти динамичные бешеные автомобили и эти пылающие развалины выдвинулись грозным напоминанием, что революция — не шутка.
Задержались они тут, простояли. Уже было часов девять, когда подошли к Таврическому дворцу.
Здесь, перед решёткой сквера и в сквере кипело, сновало много народа, больше всего солдат, но и гражданских вооружённых. И рычали заведенные зачем-то автомобили.
А внутрь — пропустили легко, хотя часовые стояли.
Пешехонов даже робел глянуть в полные глаза — сразу увидеть кипящий штаб революции.
136
В квартире Керенских как сегодня рано утром зазвонил телефон — так потом не умолкал: довольно было после разговора положить трубку, крутнуть отбой — как опять звонил.
Вчера вечером у них совещались — разошлись на том, что всё кончено, ничего не случится. А сегодня первый звонок был от Сомова, гимназического друга Саши по Ташкенту, потом тоже эсера, теперь тоже адвоката. Требовал Сомов разбудить Александра: среди солдат Волынского батальона — восстание, убили офицеров и шагают по улицам! Но пока Ольга Львовна пошла будить Сашу — телефон опять вернул её: звонил секретарь Родзянки, тот приглашал Керенского срочно в Думу, потому что получен приказ о её роспуске.
Двумя руками за щёки, бережно, — она всё считала мужа больным после прошлогодней операции, — Ольга Львовна будила Сашу, двумя оглушающими новостями с двух сторон. Он проснулся мгновенно и загорелся в минуту, и почти уже не мог завтракать, нетерпеливо блестел, уже сжигаемый мыслями, опережаемый своим порывом, уже не мог и отвечать на вопросы жены.
Последние недели висели тучи над ними — снятия депутатской неприкосновенности, ареста, следствия, — нуждались они в каком-то героическом внезапном выходе! И вот — он пришёл?
Для того и переселились они на Тверскую, рядом с Таврическим садом и первый этаж, чтобы Саше без труда доходить до Думы: операция у него была серьёзная, туберкулёз почек, и могло кончиться гораздо хуже. А уверял он теперь, что совсем здоров, — и правда опять был подвижен как прежде, опять юн и быстр: хотя на два года старше Ольги, он выглядел всегда моложе её, так порывист.
Почему-то остро сжалось сердце, когда она провожала его за порог. Охватила за шею, просила быть осторожным. Он засмеялся, высвободился, быстро ушёл. А она осталась с плохим предчувствием. (Дано нам сжаться в предчувствии, не дано нам его разгадать. Кажется: что-то случится с мужем? убьют? не вернётся?.. А он — действительно никогда больше не вернётся в эту квартиру. Но — сам по себе. Вот и предчувствие…)
И всегда так, революционный порыв Саши был неудержим, Ольга лишь поспевала вослед, а покойный свёкор считал во всём виноватой её, начиная со ссылки Александра под отцовский кров в Ташкент. В роду Керенских бывали монахи и священники, старый Керенский был предан монарху и Церкви и не мог понять, откуда бы в их роду вдруг зараза. (Да и Ольга была генеральская дочь).
А телефон! — телефон уже и за время завтрака несколько раз пронзительно дребезжал, и потом, и потом всё. Одни сообщали, другие спрашивали, весь Петроград иззванивался, исходил телефонами. А больше всех названивал Гиммер — он хорошо знал Ольгу Львовну, потому что иногда ночевал у них для конспирации, очень хорош был с Сашей, — и теперь, сидя у себя на глухой службе, надеялся из их квартиры, как одной из центрально-революционных в городе, узнавать всё самое первое.
Но самое первое мог знать только Саша, а он за весь день так домой и не позвонил. Однако другие звонки приносили известия и потрясающие, и Ольга Львовна передавала их Гиммеру и всем.
И в зареве этих известий постепенно растаяло её дурное предчувствие.
Наконец, и она уже не могла оставаться дома трепетать над телефоном, но сила происходящего вытягивала её наружу. И оставив двух сыновей на прислугу, Ольга Львовна отправилась в Думу сама! Там она больше узнает, увидит и, может, Сашу самого.
По Таврической улице мелькало много людей, но первое, кого она увидела: разбитную солдатскую колонну без офицера. Солдаты лихо отмахивали руками и шли в заворот на Шпалерную.