Шёл, как слепой, по взбудораженной улице — и все куда-то, то ль от радости, то ль такие ж потерянные. Шёл — и губы развесил. И чего б дальше делал, и куда бы брёл — но заметил Преображенского унтера с челюстью раздатой, а с малыми глазками, который тоже вёл с утра, — и к его команде Вахов пристал.
А команда его пришагала в это гомонное здание под куполом, и тут преображенцы стали в караул.
А Вахова не взяли. Да и что ему с чужими? И затосковал он крепко.
На’б к своим ворочаться — а где ж их по городу будешь искать? Да может они уже не в городе, а в казарме? А может никого в казарме нет, а там западня для бунтовщиков? Как туда идтить? Сильно боязно. Пока по городу гоняли, кричали, стреляли, с налёту брали здания — во всём была тысячная сила и заединство, и не страшно, а весело, как на лучшей гулянке, кружим как хотим. А где теперь та толпа? Да вольные погуляли — и по домам разошлись. А с солдата — голову.
Да ежели б от своих не отбился, так не страшно: со всех-то спросу быть не может. А вот — один.
А тут — хорошо: пребольшущий зал, как поле под крышей, и — народища! Сел Вахов у стенки на пол, винтовку положил, чтоб краем задницы её прижимать, не упёрли бы, солдат без ружья — тот же баран, а сам отслонился — да и стал подрёмывать. Брюхо грызёт, цельный день без еды — ну, зато тепло и в безопаске. Тут и переночевать, а утро вечера мудреней.
Не тут-то было. Рядом окликнули:
— Эй, волынец!
Прочнулся Вахов, обрадовался:
—Ну?
Думал — свои нашли, вот соединимся.
Нет, стоит солдат чужого полка и вольный с ним:
— Подымайсь! Будешь депутат от Волынского полка, никого от ваших нет. Пошли на совет депутатов!
На куда? Ещё во что встрянешь глубже? И место жалко у стенки, укромное, потом такого не захватишь, а посередь пола, на проходе. Думал бы Вахов укрыться, отказаться — так командуют, наклонились над ним, куда от них сокроешься?
Пошли. Через коридор.
Там накололи ему на шинель большой кусок красной материи. Хотел Вахов не даться:
— На кой он мне? —
эт’ ещё занозливей куды-то втягивали. Солдату на шинели — нешто положено красное? Дурак любит красно, солдат любит ясно.
Но видит Вахов — тут у всех нацеплено. Ну, ладно.
Сел у стеночки на скамью, винтовка стоймя меж колен. Слева, посмотрел, — вроде мастеровой. Справа, посмотрел, — вроде по торговой части. Ни с кем и не поговоришь.
А там, посерёдке, вокруг стола, сгрудились все образованные, ни одного меж них солдата, да и мастеровых не видать, — а все, знать, из одного места, и все друг со дружкой нанюханы. Ни разъяснения какого не заводят, да как бы уже третий день толкуют, и шибко друг друга понимают. А со стороны — мудрёно, много слов непонятных.
И чего Вахова позвали с хорошего плаца? Там бы и переночевал.
И все — лезут сразу говорить, перешибают, никому нельзя просторно, со стульев вскакивают и у стола друг друга отталкивают, суматоха. Никогда такого Вахов не видал.
И все до того радостны, ажник вот лопнут сейчас. И кого-то из себя куда-то определяют, руки подымают, опускают. Да вам-то что, вы-то через присягу ружья не подымали, вы все разбежитесь по домам, вас как не было. А солдату голову класть.
И — дело затолковали: что вот войска придут — чем и как отбиваться? И уже не такие стали радостные, а у Вахова прям’ засосало сердце: ведь придут, придут наказывать! ведь вот — и эти пожидают. Ведь без штрафу ничего не обходится, не бунтуй в военное время! И правда, шутка сказать: война идёт — а мы своих офицеров на смерть уложили? Да ошастенели, что ли?
Потом — лучше стали говорить: чтоб солдат кормить, вне частей. И здесь, в этом большом дому — тоже кормить.
Это б хорошо. Ка’б здесь кормили — можно пока в казарму и не соваться.
Тут ворвался от дверей какой-то солдат молодой и, между стульев пропихиваясь, — на серёд комнаты. Ворвался — как если б гнались за ним, вот уже подступали. И винтовку двумя руками над головой тряся — туда, к передним, главным:
— Братья и товарищи! Я принёс вам братский привет от всех нижних чинов в полном составе лейб-гвардии Семёновского полка! Мы все до единого постановили присоединиться к народу против проклятого самодержавия! И мы клянёмся служить до последней капли крови! Мы приветствуем совет депутатов и поддерживаем его своими верными штыками. И не потерпит больше петроградский гарнизон проклятого самодержавия!
Какой-то невразумный показался Вахову этот солдат, да ещё и паренёк совсем. Не понять: это что ж, он от самих семёновских казарм бежал? — так далече. Или только последний квартал? — так зачем? Потом: целый день нигде семёновских солдат не было, по казармам сидели, этот — первый появился, и сразу ото всех? Стрельба прошла — похвальба пошла. На лбу у него не написано, что ото всех, а чуди было б такого непутёвого юнца ото всего батальону слать.
А язык — свободно у него оборачивался, да по-ихнему, как вот тут говорят. Все кругом повеселели — и стали ему в ладошки хлопать.
А что ж? — начнётся над солдатами расправа — этих здешних заводил тоже ведь не погладят. Так что, видать, за них держаться, может они какую выручку и придумают.
За семёновцем — сапёр полез. И стал рассказывать — это уж вправду, как они сегодня на командира батальона своего решились — и загубили его. И как поручика Устругова прикончили. И ещё кроме...
И хлопали ему.
И слова сапёра грузились на сердце Вахову. Вот это — правда была.
Потом и из Литовского батальона говорил. И тогда стали кричать:
— А ты, волынец?.. Что ж ты, волынец, молчишь? Да вы же — первые начинали!
И попался Вахов как волк в закуток, со всех сторон на него повернулись и понукали.
И поднялся он через прогвозд, только на винтовку свою и опираясь. И посмотрел на лица чужие. Как им говорить?..
Это надо б сперва объяснить, что весь их Питер для человека — хуже леса дремучего, сузёма, и для крестьянского сердца ни в чём тут заманности, а — тоска. Что в этом лесу только и держишься — отделением, взводом, знаешь своего ефрейтора, своего унтера, свою койку, свою кухню. По этим военным правилам, как слепые по бечёвкам, они только и пробирались. И нипочём бы эти бечёвки не порубили, когда б не послали их на такое нелюдство вчера (вчера, а как за горами): стрелять по народу. А только думали они — не идти в наряд, и лестницу свою оборонять. Капитана Лашкевича — и сговору не было убивать, кто его убил, как? А как убили — так и сами себя отрубили, и весь свет уже тесен. А сейчас, к вечеру, и вобрать в голову нельзя: да неужто всё так и случилось? Как будто Вахов в одиночку погулял топором — и уже откинуть поздно, и забыть нельзя, в той крови, в том мясе все руки забрызганы — и страшно вернуться на то место, где Лашкевича уложили.
Но всего этого, понял он, выразить им нельзя. Топора погулявшего они не чувствовали, убитым офицерам только хлопали. И потянул он им, потянул:
— Так вот, братья-товарищи... Мы, конечно, волынцы первые... наша учебная команда... Мы, конечно, первые, а потом уже все за нами... — И осмелел, тут, среди них: — И если нужно будет, мы опять же постоим...
И за него докончили, крикнули:
— Против самодержавия!
Вот и сплёл Вахов, не намного хуже других, хотя и голоса не узнавая своего. И все, кто тут был, и все образованные, плескали и ему в ладошки и радовались.
Как будто топор тот, несказанный, они ему с греха снимали.
И — поопустило маленько Вахова. Уже и в казарму он склонялся хоть и пойти бы.
Может, как-то и минуется, будто мы не мы, и я не я? Может, как-то и улягется, и в груди тоже?
Такую-то тьму — не загонят в тюрьму?..
147
Расхаживать по Екатерининскому залу Милюков вышел в надежде, что он дополнительным наблюдением и чьими-то сообщениями пополнит свои исходные данные, которых у него не хватало для верного синтетического суждения. В такие часы всеобщего сдвига и поиска от него требовалась, хотя бы прелиминарно, линия общественной равнодействующей, а она всё никак не определялась. Для самого же процесса мысли тут, конечно, было мало пригодно: Екатерининским залом почти нельзя было ходить по прямой, как обычно они тут прогуливались, а надо было то и дело отклоняться или останавливаться, пропуская. Набиралась публика, невозможная для Таврического, оскорбительная: совершенно распущенные солдаты, без водительства, кто курил (и окурки бросал на пол), кто сидел на стульях с шёлковой обивкой, кто топтался в грязных сапогах, там и сям подтаивали лужи на великолепном паркете, солдаты таскали за собою винтовки, потом надоедало им, и они их составляли в козлы по нескольку штук у колонн, преобразуя величественный зал в подобие бивуака. (Да хорош бивуак, если б они были готовы к отражению, — так ведь нет). А ещё в несколько часов повылезала и вся стягивалась в Таврический полулегальная публика, много лет уже присмиревшая, — а теперь тут разживлялись. А депутаты, напротив, робели и исчезали — незаметно, потому что уйти от торжества революции выглядело неприлично. И крутились весьма подвижные девицы, тоже конечно из околореволюционных кругов. Уже и маленькие митинги со стульев возникали в разных концах зала. Да что! В Купольном носили и складывали у стены — мешки с мукой, просто как на складе. Опять-таки, для возможной (невозможной) обороны Таврического это было бы и неплохо, но что за вид, Боже мой!
Вот уже в комнате бюджетной комиссии эта полулегальная публика что-то из себя формировала, ошибка была сюда их впустить, да не было сил не пустить, — а как теперь выгнать? А жизнь основная, высшее содержание этих залов, двенадцать лет составлявшая и высшее проявление русской истории, — таяла, отступала. И отчасти твёрдой своею походкой хотел Милюков напомнить о ней и отстоять. Пока эти деятели в бюджетной комиссии проворно там поворачивались — депутаты Думы подходили к Милюкову с такой растерянностью или даже глупостью, что и действительно не на что было отвечать. Одна только была прекрасная затея — думских журналистов, они пришли с таким предложением: газеты в городе не выходят, население ничего не знает, необходимо срочное оповещение — и они берутся такую газету выпускать сегодня же с ночи, — так можно ли считать её органом Временного Комитета Государственной Думы?