Старик принёс с собой другую свечу, заправленную в фонарь. А эту — погасил при уходе.
Он пошёл впереди и держал фонарь повыше, так чтоб сфера дрожащего света раздавалась шире.
Михаил шёл сбоку него и сзади шага на два.
А ещё сзади — Джонсон.
По адмиралтейской стороне третьего этажа они дошли до угловой лестницы, тут горели слабые лампочки. Спустились на второй. И пошли всей анфиладой, отданной под лазарет, окнами на площадь.
Этот лазарет открыла Александра Фёдоровна с самых первых дней войны, и с тех пор он был тут. Многие сотни раненых уже прошли через него, и сейчас полны были все койки.
Камер-лакей опустил свой фонарь и нёс у колена. Горели ночники кое-где на стенах и у столиков дежурных сестёр. Больные спали, не метался никто — не было свежих тяжёлых, давно не было крупных боёв, долечивались больные долгие. Один-два встававших, там, здесь, увидели проход молодого генерала — может быть, удивились, но не узнали. Сестры, кажется, узнали.
От прохода лазаретными залами — отпустило томительное разлучное сжатие сердца. Вот, все мы здесь вместе, русские, скованные единой войной, единой цепью забинтованных ран. Мы все — на одной стороне. А те банды — то не мы.
Залы так высоки, что при свете ночников снизу не разглядеть потолков. Много уже лет не бывало тут балов, но Михаил ещё застал молодым, помнил. Стены тогда украшались ветками тропических деревьев и цветами из царских оранжерей. Вдоль лестничных подъёмов и зеркальных стен выставлялись ряды пальм, всё это залито было сверком люстр и канделябров — и блистали многоцветные мундиры, шитые золотым и серебряным, а на женщинах диадемы и ожерелья неисчислимой стоимости. Всё открывалось всегда полонезом. И только тут, кроме Польши в единственном месте, танцевали быструю мазурку.
Всё исчезло давно, — всё круженье, многолюдье, и погасли все света, — а вот и ночники остались за спинами. Из последней лазаретной комнаты старик отпер дверь, переходили закрытым мостиком в Эрмитаж. И он снова поднял фонарь, освещая.
Освещая петербургские виды — галерею, увешанную видами старого Петербурга, в золотых рамах. Старого Петербурга.
Промелькнули окна висячего сада, беззащитные зимние жасмин и сирень, занесенные снегом.
И ещё такой же переход-мостик, ещё порог расставания, перешли в Новый Эрмитаж.
И — опять перевилось и сжалось сердце роковым предчувствием. Почему бы, кажется, не вернуться через неделю при полном свете дня, и звеня шпорами, пройти уверенно?
А чувство было — прощания. И даже в полной тишине позвякивали шпоры чуть-чуть.
Теперь шли залами картин. Ни одну нельзя было на ходу и при фонаре увидеть как следует, а тем менее — вспомнить, Михаил и залы эти путал, а только виделись на стенах огромные натюрморты, то животные, то — лавки с дичью, рыбой, фруктами, овощами, — непомерное монументальное кричащее изобилие, от которого совсем не радостно сжатой душе.
А посреди залов стояли то порфировые вазы, то порфировые торшеры.
Двумя свободными ладонями Михаил закрыл лицо, сделал умывающий жест.
С каждой новой комнатой, с каждым рядом картин, этой навешанной набитой мёртвой дичью, мёртвой рыбой, бесчувственными фруктами, — заслонялась та милая домашняя покинутая часть дворца, где живал его незабвенный отец и куда теперь не возвращалась матушка.
И так показалось: а зачем это всё собирали? А зачем не жили проще?
В зале на завороте — монеты, медали, монеты, медали...
И пошли галереей, которую спутать нельзя уже ни с чем, — лоджиями Рафаэля.
И плыл впереди поднятый фонарь — не затекала рука старика — как будто нарочито показывая по стенам библейские сцены.
Михаил обернулся проверить Джонсона — и увидел грозную тень свою, плывущую по лоджиям, — как видение ещё одного предка ещё одному потомку.
Но неуклонно надо было идти дальше. Нести эту тень, в назиданье кому неизвестно.
И ещё раз они свернули — в фойе Эрмитажного театра, через длинный остеклённый переход над Зимнею заснеженной канавкой, французские окна до полу.
В окна через небо отблескивало дальним пожаром.
Верный старик остановился, обернулся:
— Ваше Императорское Высочество! Если сейчас по чёрной лестнице выйти — то будем во дворе, но с него только на набережную, и вам придётся огибать, далеко. А вот этим коридором — через казармы преображенцев, и тогда сразу выйдете на Миллионную, а там ещё дома четыре и перейти только Мошков переулок. Как велите?
Какое ж сомнение? Да он не хотел ли тем спросить, не боится ли великий князь гвардейцев-преображенцев?
— Велите мне вас сопровождать по казармам?
— Нет-нет, — тихо ответил Михаил.
Преображенцы — свои.
И одной рукой вдруг приобнял старика.
А тот зарыдал и ловил кисть поцеловать.
И это рыдание камер-лакея как прорвало последнюю плёнку сознания: что произошло?
Он — разумно перекрывался? Или — бежал? Или — ушёл из-под крова семи поколений Романовых — последним из них?
Правнук жившего здесь императора, внук убитого здесь императора — он бежал как за всех за них, унося с собою и их?
И не заметил, на каком же это пороге произошло. На каком переступе?
Беря военный шаг, пошёл последним коридором.
ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОЕ ФЕВРАЛЯ
ВТОРНИК
171
Всё же в Исполнительном Комитете Шляпников продвинулся неплохо: доверена ему была вся Выборгская сторона и сколачивать рабочую милицию. Сколько он мог сообразить своей бессонной, уже помрачённой головой, это была реальная и важная победа: вооружённая Выборгская сторона будет весить больше, чем любое голосование в Совете депутатов, и уж конечно больше, чем вся эта Государственная Дума. Как любит выражаться Ленин — главное звено. И вот показалось теперь Шляпникову, что он это главное звено ухватил.
А может — не его? А может — не главное? Если пойдут дела и дальше как сегодня — то сразу хлынут эмигранты. И быстро приедет Ленин — и станет за каждую ошибку бранчиво, обидно выговаривать, по своей въедливой манере. Шляпников заранее сжимался, представляя эту грызуху.
Но так вдруг просторно раздвинулись события и возможности — поди догадайся, какую седлать.
Кончилось бестолковое заседание ИК уже под утро, Шляпников на что силён, а пошатывался. И Залуцкий совсем обмяк. Коснеющими языками ещё переговаривались с ним. Теперь, очевидно, неизбежно быть разным выборам и назначениям — общегородским и в районах, — и надо зорко сторожить и проталкивать везде своих — побольше перед меньшевиками, межрайонщиками, бундовцами. (А эсеров и самих нигде нет, размётаны). Как за всем уследить? Нет людей, нет глаз и ушей. Надо устроить своё постоянное дежурство здесь, в Таврическом, чтоб о каждой новости сразу же узнавать. Но даже на это нет человека, не придумаешь, подходящего кого. Разве что Стасову пристроить? (Она из ссылки приехала осенью в Петербург, для свидания с престарелыми родителями, и зацепилась тут). Хотя б на дневное время: пусть ходит как на службу и здесь высматривает. И назовём — секретариат ЦК? Она ещё какую девчёнку приспособит.
Впрочем, и ПК весь освободился днём из-под ареста — быстро отделались, за сутки. У них тоже будет центр.
Ну, ехать поспать. Теперь уже не пешка мерить, теперь Шляпников мог взять и автомобиль.
Но тут подбежал студент от телефона: сейчас звонили, что на квартиру Горького нападение банды!
Вот те на! Так и кольнуло! И правда, не могло быть всё так хорошо, слишком уж хорошо. Так и должно было случиться: заметная революционная фигура! Алексей Максимыча — никак в обиду дать нельзя, он — как лучший партийный наш, он больше наш, чем меньшевицкий. Он — и деньги даёт, он в Девятьсот Пятом на своей московской квартире в дни восстания содержал тринадцать грузин-дружинников, и бомбы у него делали.
Большевицкий закон: своих — надо выручать!
Застёгивая пальто и нахлобучивая шапку (он их и не снимал все часы заседания в тёплом дворце, некуда деть), — вышел наружу.
В сквере перед дворцом горело три костра, около них грелись. И там-сям солдаты.
— Я — комиссар Выборгской стороны! — закричал Шляпников не так громко, уже голоса не было, но с новым для себя тоном, новым правом распоряжаться громко вслух. — Есть автомобиль?
И сразу тон его услышали и поняли (никто б из думских так бы крикнуть не посмел), подбежало несколько солдат-доброхотов, всё им лучше, чем мёрзнуть:
— Есть автомобили! Куда ехать?
Уже вели его к одному.
— А чей автомобиль? — просто так, для интереса спросил Шляпников.
— Военного министра Беляева! Со двора увели.
Вот и шофёра в полушубке расталкивали за рулём.
— Я член Исполнительного Комитета Совета Рабочих Депутатов! Заводи машину! — Отступил и крикнул: — Эй, ребята! Кто поедет на Петербургскую сторону, задание есть!
И сразу побежала от костра дюжина охотников.
Но второго, грузового, автомобиля Шляпников брать не стал, хватит. Троих с винтовками впустил на заднее сидение, сам сел спереди, дверцу захлопнул, двое сейчас же легли на подножки, винтовками через крылья вперёд.
Па-й-йехали!
Улицы были малолюдны, но жили. Где-то изредка постреливали. То погуливали с винтовками, гурьбой. То навстречу, то стороной проносились грузовики и гудели, в кузовах торчало по несколько людей со штыками. Пешком пробирались и напуганные обыватели, или кто прячется, может полицейские переодетые убегали на новые места перехорона. А если на мостовую выпирал и даже автомобиль останавливал, — значит наш, или что впереди знает?
— Какие новости, скажите, товарищи?
— Образован Совет Рабочих Депутатов! Создаётся рабочая милиция! — быстро громко отвечал в окошко Шляпников, сонливость прошла.
— А говорят — царские войска идут на город? — Уже слышали, как быстро слух идёт!
— Звонки бубны за горами! — уверенно отвечал Шляпников. И — гнал шофёра.
И гнили дальше: что там с Горьким? Что за негодяи? успеем ли отбить Максимыча?