Ну мог ли Шляпников вчера, перепрятываясь у Павловых, представить, что в следующую ночь будет ехать в автомобиле военного министра?!
Около пожарища Окружного суда — ещё сильно калилось, и пар от уличного снега — их остановили расспрашивать и кричали «ура», — а потом они дёрнули без остановки по Французской набережной и взлетели на пустынный Троицкий мост.
Если б не зарева за спиной, а впереди темно, нет, один есть пожарчик сильно налево, это наверно Охранное, да если б не встречный шальной грузовик на мосту со штыками, — ночь была как ночь: снежная в черноте Нева, тёмная Петропавловка, редкие цепочки фонарей там и здесь, редкие уже светы в домах, — обыкновенная петербургская ночь, как будто не произошло великого. Вот только зарева.
Оглянулся налево за спину Шляпников: вся полоса дворцов была совсем темна, и Зимний — тоже.
А небо — чистое, звёздное, морозное.
Большим крюком объехали Петропавловку, сбросив огни, чтоб не привлечь на себя стрельбы. Нырнули в тёмный Кронверкский.
Вот и дом Горького, в темноте его Шляпников узнаёт.
Внешне — погрома не видно. Все окна тёмные. Парадное заперто.
Но нельзя так оставить. Стал громко стучать.
Швейцар не сразу вышел. Потом открывать не хотел. Но увидя штыки, сразу открыл.
— Что там у вас? Какая банда? Был налёт?
— Ника-кого.
Шляпников не поверил. Метнулись по лестнице.
И перед дверью Горького — ненатоптанный пол, чистота, тишина, никакого разгрома.
Шутники какие-то обманули?
Но и не уезжать теперь так! Всё же нажал кнопку звонка.
Ещё раз позвонил. Там испуг, переполох: «кто?».
— Это — Шляпников. Мне Алексей Максимыча, простите.
Хоть заверить его в безопасности. Хоть научить, если что — так пусть...
Наконец, отворили дверь. За несколькими женщинами — Алексей Максимович в мохнатом халате, сутулясь, недовольный, подморщивая свой раскляплый утиный нос, жёлтые усы обвисли аж на подбородок, а голос обиженный:
— Ну что-о такое, Алексан Гаврилыч? За-чем? За-чем же вы?
Не пригласил войти, отпустил — и даже не спросил о новостях.
172
Николай не мог жить без Аликс настолько, насколько человек не может жить с выеденной грудью или отсеченной половиной головы. Сам с большими военными пристрастиями, попадая в атмосферу Ставки, он как будто должен был бы расцветать мужскою военною жизнью, — нет! Уже в первый день он испытывал рассеянность, недохват, тоску, — и пуст и печален был тот редкий день, когда не приходило от неё письмо. (Зато уж назавтра — всегда два). А приходило — Николай распечатывал его всякий раз с усиленным биением сердца, и окунался, вдыхал аромат надушенных листков (а иногда были вложены и цветки), — эти запахи возбуждали такие чудные воспоминания и так тянуло к жене тотчас, сейчас! А затем он впивал, перелагал в себе, так и этак перечувствовал каждое слово письма и прижимался губами к бумаге, которой касались её обожаемые руки (и особенно целовал те обведенные места, которые поцеловала она). Читал не торопясь и даже с уютом, как бы ни длинно письмо (а почти всегда длинные), — и ещё перечитывал потом непременно. Как всегда повторяла она, так убедился и он: разлука делает любовь ещё сильней. И сам он не писал ей письма только в тот день, когда уж было слишком много бумаг или приёмов, — но и над бумагами и во время приёмов он помнил её постоянно, как тем более в часы досуга или прогулок. Только когда он проходил смотром перед выстроенными полками — он забывал её на короткие минуты. Даже новая иностранная книга, прочтённая им про себя, отдельно, — как бы не являлась ему полностью, пока он её не перечитывал ещё раз вслух, с женой. Даже присутствие наследника с отцом в Ставке лишь немного развеивало и смягчало эту вечную недохватку разумницы-жены в существовании. Но наследник по здоровью часто не мог ехать с отцом — и тогда тоскливое одиночество обступало стеною, и даже одна неделя в Ставке казалась годом, а три недели — вечностью, да три недели он почти никогда и не выживал тут, либо уж сама государыня приезжала в Могилёв.
И ещё насколько мучительней были четыре дня, в этот раз проведенные в Ставке: из-за болезни детей и тревожных сведений из Петрограда. Всё хмурей, напряжённей становилось с каждым часом, за последний день Государь перетратился нервами и упорством воли — отказывать в уступках нарастающему сводному хору. Он — перетратился, и он нуждался скорее соединиться с женой, с которой за 22 года был сращён как два дерева, разветвлённых из одного ствола.
От момента за поздним чаем, когда Воейков и Фредерикс представили ему тревоги из Царского Села и Николай решил ехать, — ему сразу стало легче. Когда вошёл в свой вагон близ двух часов ночи — ещё легче. (Но будет ещё подготовляться до пяти или шести утра).
Оставалось время. Успокоился. А спать ещё не хотелось. И что Государь почувствовал себя обязанным сделать — это поговорить с Николаем Иудовичем о деталях его экспедиции и намерений. Вагоны стояли недалеко, и он вызвал генерала.
Разговором остался очень доволен, ещё облегчилась душа. Какая была в этом старике народная основательность, мудрость и какая преданность своему Государю! На этого человека можно было положиться, смелый боевой генерал. (Теперь пожалел, что в Пятнадцатом году не согласился с женой и не назначил его военным министром, считая слишком упрямым, — может быть, и не было бы нынешних беспорядков).
Да всё настроение было совсем не тревожное, когда и сам уже ехал туда.
Тут дослали в поезд вечернюю телеграмму Хабалова, что-то очень паническую: что не может восстановить в столице порядка, уже большинство частей изменили своему долгу, братаются с мятежниками и даже обратили оружие против верных войск. И вот — большая часть столицы уже в руках мятежников.
Да может ли такое быть?? Да это вздор немыслимый.
И Николай Иудович тоже так думал, нисколько не обескуражился:
— Выгоню всех и вычищу! Ваше Императорское Величество, вы можете быть во мне уверены, как в самом себе. Сделаю всё возможное и невозможное!
И борода его лопатная, народная, верная, как бы подтверждала.
Из деликатности Государь однако постеснялся спросить у генерала точный час его выезда из Могилёва с георгиевским батальоном, — но, очевидно, что уже не в эти ночные часы (хорошо бы!), а рано поутру.
Но если Иванов начнёт движение своего отряда только утром и из первых целей имеет оборонить Царское Село — то не терялся ли смысл экстренного выезда императорских поездов? Нет, потому что последнее время они ходили другим, более кружным, но и более удобным путём, через Николаевскую дорогу. Пока они совершат этот обход — а Иванов уже и будет в Царском. Да уже было обещано Аликс, что выедет этой ночью. И перед свитою неудобно менять: команда дана, погрузились.
В виде шутки намекнул старику, что может быть ещё успеет в Царское раньше него.
Прощаясь, перекрестил его. И трижды поцеловались.
А самое главное: движение поезда уже есть облегчение. Николай нуждался теперь восполниться покоем, душевным отдохновением. И оторваться от этих беспрерывных телеграмм и донесений, которые в Ставку просто лились. Меньше известий — меньше решений. Около суток провести без этих волнений — насколько легче! А там — достичь Царского, убедиться, что свои — целы, не захвачены, — и уже в твёрдом состоянии и слитно с Аликс всё решать. Николай не знал, что именно решит и сделает, но во всяком случае там он за несколько часов осмотрится.
После пяти утра в начавшемся движении поезда мерная укачка вагона давала это чудесное совмещение: иллюзии действия и одновременно покоя.
173
Уж надежды поспать не было сегодня никакой — и клониться к тому не надо. Если б не мотались к Горькому — может, на часок бы и растянулся у Павловых, зряшная эта поездка как раз перебила последний сонный час.
Да хотелось и своим рассказать, и на них глянуть. Да и был же он теперь комиссар Выборгской стороны — значит, надо разорваться, и там успеть, и в Таврический назад успеть ко всем заседаниям. Так что и получалось, что эти раннеутренние часы — как раз ему хороши для поездки на Выборгскую.
Сели. Холодное сидение подмораживает через пальто. Опять двое солдат легли на подножки. И — погнали, ещё малолюдным, пробуждающимся освобождённым городом, — освобождённым, вот так замечательно! Уж кого не видно, так это городовых. И все солдаты сразу стали не вражья сила, а своя!
А на Выборгской — появлялись, наоборот, вооружённые посты рабочих на перекрестках, это уже кто-то из наших ставил. И много просто вооружённых ходило — это уже всё наша армия, только не организованная. Первая задача — иметь реальную военную силу. Скорей создавать на Выборгской стороне свою отдельную вооружённую силу, и ни с кем не смешиваться, всю в руках большевиков. Пока там другие районы соберутся, каких-нибудь студентиков, а у нас будет сила!
Такой пост перед Эриксоном остановил и его самого: ехать дальше нельзя, самокатчики, стервы, сидят в казармах с пулемётами и сопротивляются, вся дальняя часть Сампсоньевского вымерла, никто не ходит, не ездит.
Соскочил Шляпников с ними поговорить: а что ж думаете делать? Собирают, собирают силы: пулемёты, даже бомбомёты, но хотят и артиллерию притянуть, чтоб из пушек начисто казармы самокатчиков снести. А уговаривать не берёт?
Никак не берёт.
Прямо бить по батальону?
Ещё вчера не знали, спорили: как взять в свои руки оружие? А вот уже оно всё наше!
А московские казармы? Целиком все наши. Офицеров — вчера обезвредили. А межрайонцы тут собрали рабочую дружину: ловить и убивать офицеров поодиночке.
Ну, это их дело, они всюду вперёд.
Так-то так, но не привык Шляпников у себя на Выборгской стороне даже под слежкой стесняться — а теперь, в освобождённом городе, да неужели ж он на Сердобольскую не доберётся?
Он знает здесь не только улицы, но все тропинки на огородах — те наискось сокращения, которые протаптывают и ногами поддерживают даже зимой, потому что людям всегда надо короче. И в этих безликих снежных тропинках нипочём не собьётся.