Перегруженный автомобиль скрипел, лязгал рессорами на снежных взгорках, два раза останавливался — и Балк обмирал, что опять испортился, и, не довезя, расстреляют.
Улицы не были многолюдны, пока не стали приближаться к Думе. Тут — всё гуще, автомобиль гудел, разгоняя. В одном месте стояла без прислуги и без снарядов — отдельная пушка, жерлом навстречу им.
То — на конях показалось несколько артиллерийских офицеров, без шинелей, все с большими красными бантами на груди, публика кричала им приветствия, ура, — и они с удовольствием раскланивались.
Начиная от думских ворот густилась уже плотная масса людей, да автомобиль дальше и не пошёл, как раз отказав тут.
Толпа обступила их с ругательствами, насмешками и угрозами.
Какой-то пьяный, по виду дворник, громко мычал и при ссадке наземь всё норовил достать Балку до глаз своими пальцами, расставленными как рогатина.
Окружающие потешались и подзадоривали. В этой толчее, на последних шагах, ещё всё могло случиться — и по голове ударить и убить.
Но навстречу протиснулось несколько студентов Военно-медицинской Академии — и окружили арестованных защитным кольцом.
Вошли в Думу.
Там за столом сидела и кругом толпилась победительная молодёжь, преимущественно еврейская. Некоторые юноши с револьверами ужасающих и устаревших систем. Балка сразу узнали, стали кричать:
— Градоначальник! Это вы отдали приказание вашей полиции расстреливать народ из пулемётов?
Балк и не понял — из каких пулемётов? У полиции никогда их не было вовсе.
Один студент насмешливо возражал:
— Товарищи, товарищи! Теперь — полная свобода слов и действий, не оказывайте давления на градоначальника!
Балка вели дальше, наискось через Екатерининский заполненный зал, где другие юноши с упоением отбивали шаг вместе с солдатами — зачем-то и солдаты большим строем маршировали тут, в зале, во всём боевом снаряжении.
Всё это походило на сон или сумасшедший дом.
Кто-то крикнул:
— В министерский павильон!
Их повели светлым коридором. У входа в павильон перед часовыми сидел в кресле в белом облачении изнеможённый митрополит Питирим — и говорил, что он не может встать и не может идти.
В комнате павильона за большим столом уже сидело несколько безмолвных арестованных министров: им запрещали разговаривать.
А Хабалова — тут не было.
193
От начала войны все трое старших сыновей Кривошеиных рвались, как бы боясь опоздать умереть за Россию. Да и отец говорил: какое учение, когда надо врага бить.
Двое старших по началу войны бросили университет и ушли вольноопределяющимися в артиллерию. С тех пор оба уже получили по солдатскому георгиевскому кресту, были подпоручики.
Третий сын, Игорь, едва окончив год назад гимназию, уже ни о каком университете и не думал, но тут же поступил на последний ускоренный курс Пажеского корпуса, с минувшей осени был уже прапорщик лейб-гвардии конной артиллерии, проходил стажировку в запасной батарее в Павловске — и вот скоро счастливо успевал к главным событиям войны.
Но в короткие недели гордого отпуска перед фронтом, судьбой и сердцем уже там, — вот не привелось Игорю погулять в столице! — началась суматоха. Когда вчера благожелательный унтер предупредил его на Воскресенском, что на Кирочной убивают офицеров, Игорь испытал растерянность, стеснение, оскорбление — новые чувства и в новом положении, в котором он никогда не бывал. Год назад он был беспечный гимназист, ни для какой толпы не завидный, но минувший год в нём воспитывали офицерское достоинство — и вдруг оно же поставило его против своей русской толпы?
И тут же, воротясь домой, он услышал от Риттиха, как волнуется следующий ряд его однокашников-пажей, рвётся ещё в новый бой, уже внутренний.
Что нужно делать? Смятение, неготовность. А его батарея спокойно стояла в Павловске, и не звала. И ничего важнее фронта всё равно не оставалось.
И так весь оставшийся день вчера и уже полдня сегодня Игорь унизительно сидел дома, лишь посматривая на Сергиевскую с четвёртого этажа — кто там проходит по улице, какая странная публика и в каком сочетании. Вчера там катилась и обезумелая толпа первых восставших волынцев, а потом много миновало всяких групп и одиночек, и автомобилей, со стрельбою и без стрельбы, с красными флагами и красными знаками, давая определённое представление, что же делается на улицах главных.
Унизительно было затаиваться и скрываться. Да Игорь не испытывал страха, он непременно пошёл бы по улицам, может где во что вмешаться, он не отчётливо чувствовал новизну положения. Но отец сурово осадил: сделать бы он ничего не мог, а только бы выставил себя на оплевание. (А уж о матери что и говорить!) Пойти в штатском? Но не для того он выслуживал офицерский мундир, чтобы теперь избегать его и прятаться.
Да отвращением наполнялась душа от этой гнусности, разыгравшейся в Петрограде, когда все лучшие, вся армия — на святой войне.
Из парадных комнат Игорь уходил в свою, по дворовой стороне, откуда не виделось раздражающее уличное мелькание, и можно было бы вообразить, что ничего в Петрограде не происходит, если бы всё ещё не потягивало гарью от Окружного суда.
Вдруг он услышал, что как-то дверьми хлопают не по-семейному и переступают тяжёлыми ногами, и совсем чужие голоса, а в ответ им — оскорблённый и всё возвышающийся голос матери. И тогда Игорь выскочил как был, в кителе, с пистолетом на поясе, поспешил туда — и прежде чем разглядел всю сцену, нескольких вооружённых солдат, у кого шинель полурасстёгнута, и мать за спинкою стула против них, — его заметили и закричали:
— Да вот он!
Кровь ударила Игорю в лицо: пришли за ним? его искали?
Отец что-то не выходил. Тётя шепнула, что ушёл провожать Риттиха.
А мать выговаривала:
— У меня — два сына на фронте! И этот — едет! Как вам не стыдно? Война идёт! А вы бунтуете! Как это называется?
И тётя строго.
Но им — совсем не было стыдно, да они и не вступали в спор, они пришли по праву силы, что-то тут сделать. Игорь обежал их лица — и вдруг не почувствовал своего всегдашнего любования русским солдатом: вместо смелости, подхватистой службы, терпения или юмора — что-то тупо-развязное, животное, отвратительное было в этих лицах. Один твердил:
— С этого дома стреляли. У вас офицер, нам сказали. Вот он и есть.
(И это же действительно кто-то в доме указал! — из тех, кто улыбаются каждый день при проходе.)
— Сдайте, ваше благородие, пистолетик!
Оружие — честь офицера. Ещё ни разу не использованное в бою! Отдать свою честь!
А иначе — надо было отстреливаться. Тут. Они стояли угрожающе, уже штыки поворачивали.
Высокий тонкий худой Игорь закинул голову, бледный.
— Отдай, Игорь, — попросила мать.
Его душило отчаяние, горе, он сам не помнил, как это сделал, во тьме.
А они — ходили грязными сапогами по коврам, один попёрся в будуар к матери, в кабинет отца, тётя за ним. Другой, штатский, ходил тут, по гостиной, между креслами, по два-по три окружавшими столики с безделушками, посмотрел на барельеф «Вознесение Господне» и сказал насмешливо:
— А квартира у вас — что дворец!
А третий схватил графин с водой, ототкнул и понюхал, проверяя, не водка ли.
Хотя Игорь отдал пистолет, но не стало лучше: заговорили, что они его увезут с собой.
— Нет! — закричала мать и загородила проход руками. — Вы его убьёте.
Тот штатский сказал с кривой улыбкой:
— Не беспокойтесь, мадам, не убьём.
Штатский был из полуобразованных, ядовитая порода. Уверял, что отведут только на проверку. Игорь надел шинель, без шашки, и, успокаивая мать, пошёл за ними на лестницу.
А на солнечной улице весь наряд сразу его и покинул. Штатский велел одному солдату, простоватому парню, вести арестованного в Думу и сдать коменданту. А сам с остальной компанией отправился дальше по Сергиевской. Весь этот заход в дом, отнятие пистолета, арест — были для них, очевидно, попутным эпизодом.
Отвести и сдать коменданту! — это и значило арест, никакая не проверка.
Как же мгновенно изменилась судьба Игоря! — из гордого офицера, едущего на фронт, он превратился в арестанта, униженно идущего по мостовой в двух шагах перед штыком своего конвоира, под любопытные взгляды публики.
Он старался выправкой своей, закинутой головой и гордым лицом показать всем, что он — нисколько не преступник и презирает этот арест.
Как, наверно, дико должно казаться: арестованный офицер, ведомый по мостовой!
И все прохожие останавливались, смотрели. С удивлением, страхом, — но никто не проклинал. Даже скорей с сочувствием:
— Наверно, с чердака стрелял.
— Наверно, у него фамилия немецкая.
Вот положение! — даже от этих сочувственных догадок Игорь не мог оборониться, оправдаться, рассказать этим людям по-человечески, как всё случайно и несчастно произошло. Невидимая перегородка ареста уже оторвала его от простого человеческого рассказа.
А как мама там страдает? А что скажет отец, вернувшись? Но он скажет что-нибудь спокойное.
Хорошо, что Риттих ушёл, не схватили бы его.
Перед Думой и особенно в сквере была ужасная толчея, почти пробивались, обходили грузовики, мотоциклы. Тут арестованному офицеру совсем не удивлялись, но сам он не мог рассмотреть толпы.
И — разве первую толпу в жизни он видел? но никогда не замечал подобного: проступающей жестокости на многих лицах, и не в особый момент их возбуждения, а в этом будничном полувесёлом стоянии в солнечный день подле Таврического. Как будто с известного антропологического, психологического, национального, сословного типа — сдёрнули верхнюю кожицу, и у всех сразу проступила жестокость.
И — жутко становилось, будто ты попал не в свой народ и на другую планету, и здесь можно ждать всего.
В самом дворце была неразберишная толчея ещё горше, и солдат-конвоир совсем растерялся: где тут, какого коменданта искать. Уж арестованный сам расспрашивал и направлял.