Окончание спектакля могло быть часов около четырёх пополудни, ещё засветло. А может быть на полчаса раньше? Не пропустить бы. Саша придумал предлог, под каким уйти, но и в три пополудни показалось ему поздно — он постарался улизнуть ещё раньше.
А между тем на улицах продолжались вчерашние волнения. Был солнечный весёлый нехолодный день, никак не препятствующий демонстрациям, — и все тротуары были затолплены студенческой молодёжью (мало кто учился, молодцы), отчасти рабочими да и просто обывателями.
На этих взволнованных улицах Саша почувствовал себя двойственно: он сиял навстречу этому высыпавшему студенчеству, он был — частица их родная, но по шинели они могли принять его только за подавителя, которому завтра велят — и он будет их разгонять и расстреливать.
Такое недоразумение можно было бы выяснить, только в каждом отдельном месте вступая в разговор и выражая толпе своё сочувствие. А время до театра ещё и было, да как радостно влиться в такую толпу, вообразить себя снова студентом.
Тротуар был весь полон молодёжи. Студенты и курсистки весело громко то скандировали:
— Дай-те-нам-хле-ба!
То запевали на протяжный разинский мотив:
— Почему-у нет хле-э-э-эба?
И хохотали.
И так хотелось Саше позабавиться вместе с ними, да мундир не позволял. Но он стоял в их тесноте и со смыслом улыбался им. Весёлые глаза курсисток уже поняли его и приветливо светили.
А по мостовой шагом проезжала сотня молодых донцов — тоже весёлых почему-то, с улыбками и даже переговорами к тротуару.
Молодёжь стала кричать:
— Молодцы донцы! Ура, донцы! Наши защитники!
И казаки довольно кивали.
Саша не понял, спросил соседей. Объяснили ему, что сегодня в разных местах города казаки показали, что они не поддерживают полицию, а сочувствуют толпе.
Вот как? Вот так новость, небывалый поворот!
Ах, сколько ещё силы молодой, какие ещё возможности! Если на третьем году войны демонстрации проводят с озорством, как бы в шутку, играя в волнения, а не волнуясь.
Да не в такую и шутку. Заворачивая через площадь, проскакал на вороном коне раненый конный полицейский — в чёрной шинели, в чёрной шапке-драгунке с чёрным султаном, а с лицом окровавленным. Он с трудом держался на лошади.
А донцы вослед ему, издеваясь, закричали:
— А что, фараон, получил по морде? Теперь держись за гриву, а то закопаешь редьку!
Да-а-а-а... Потрясающий поворот! Саша шёл дальше под большим впечатлением, даже забывая свою цель.
Вот так, когда-нибудь, при его жизни, и даже ещё в молодости, — вдруг?..
Революция! Волшебное слово! Как его нам напевают в детстве! Дивное мелькание красных знамён с косыми древками сквозь дымы ружейных залпов! Баррикады! — и гавроши на баррикадах! Взятие Бастилии! Пламенный Конвент! Бегство и казнь короля! Высшее самопожертвование и высшее благородство! Фигуры героев, застывающие в изваяния! Слова, застывающие в веках!
Какое земное чувство может сравниться с чувством революционера? Это светлое упоение, распирающее грудь, выносящее выше земли! Для какого более высокого дела мы можем быть рождены? Какой более счастливый час может пересечь жизнь поколения? Унылы и темны те жизни, которые не пересеклись с революцией. Революция — больше, чем счастье, ярче, чем ежедневное солнце, — это взрыв красного зарева, взрыв звезды!
И Саша вполне мог быть Гаврошем в Пятом году, ему уже было пятнадцать, — но баррикады состоялись в одной Москве, а гавроши не ездят из столицы в столицу. А вся остальная революция протекла как-то незримо, без этих знамён, прорывающих ружейные дымы, — больше в рассказах и впечатлениях интеллигенции, да в коротких перестрелках экспроприации или выстрелах смелых террористов. Революция Пятого потому и потерпела поражение, что не была полнозвучная, полноцветная.
А тогда — какая ж надежда была у Саши дожить до следующей? Настоящие большие революции так часто не сходят на землю. Предстояло ему бесцветно проволочить свою жизнь в безысходной российской мерзости? И первым, самым мучительным её видом была армейская служба. Не четыре года в армии — четыре года тупящего кошмара доживал Саша, затянувшуюся болезнь. Он носил мундир как какие-нибудь пыточные вериги при железном воротнике. Как насильственной заразой вводили в него эти военные команды, военные знания — а он старался не запоминать, не знать, внутренне отталкиваться, и особенно от строя, от ведения огня. К счастью, удалось ему перекинуться на разные тыловые околичности и так сохранить себя для будущего (а что за будущее, если без революции?).
Но! — бессмертная диалектика! Как ни презирал Саша военную форму, а уже стал поневоле к ней и привыкать. И к военным жестам. И даже к отданию чести. И даже заметил, что у него это неплохо получается. (И даже Ликоне нравится). И если форма сшита по фигуре (а он в Орле сшил хорошо), то она делает мужественным, этого не оспоришь.
И что в самом деле интеллигенция, всегда презирающая спортивные и военные упражнения, а физического труда лишённая, — что ж интеллигенция отдаёт эту мужественность и эту действенность — всю врагам, офицерам, полиции, государству? Интеллигент даже не может себя защитить от физических оскорблений. А для того чтобы вступить со всеми в бой — надо и мускулы иметь, и военную организацию. Вместо мягкой распущенности, домашнего халата, эканий и меканий — да быть гладко выбритым, подтянутым, в ремнях, с твёрдой стремительной походкой, — чем не хорошо? Только помогает завоеванию мира. (Ликоне нравится, да, но не настолько, чтоб этим и увлечь).
16
В Петербурге особенно заметен этот размах: от поздней осени, когда и дней почти нет, — и до расцвета лета, когда нет почти и ночей. Здесь особенно заметен к весне быстрый прирост света — и каждый год Фёдор Дмитриевич зорко за ним следит и радостно отмечает его явления, записывает приметы. Весна — это значит скоро ехать на Дон. Хотя главная жизнь Фёдора как будто плывёт в Петербурге — а нет, душа-то всё время на Дону, и рвётся туда!
Так и сегодня, ещё совсем зимний день — но солнечный, но с крыш к полудню — звучная, даже гулкая, дружная капель, и этот первый уверенный стук весны, эти множественные вкрадчивые ступы её ударяют в сердце. А уж яркость и глубина света — ещё днями раньше нагляжены приметчивым глазом.
И рад, что весна, что разомнётся скоро за плугом в поле, с лопатой в саду, — и ещё спешней того успевать до весны продвигать роман! В станице — работы, работы, не попишешь. А в эту весну — уговорились, приедет в станицу Зинаида. Знакомиться с сестрами. И с донской жизнью. Увидеть хозяйство. Что будет? Что будет? И сладко, и страшно. И — тем больше пока успеть написать и отделать дорогих, душевных страниц.
Сколько видено и пережито казаков, и сам же казак, — а один вот выдвинулся, видится всё время, — черночубый, высокий, малодоброжелательный, — как он подъезжает к водопою и встречается с женой соседа. А казачка та — соединённая из нескольких станичных баб, которых Феде самому досталось повалять в шалашах, у плетней, под подводами, или только поласкать глазами. (Одна-то из них — больше всех других, только она неграмотна и никогда этого романа не прочтёт).
Фёдор Дмитриевич Ковынёв продолжал квартировать у своего земляка в Горном институте и работать институтским библиотекарем, — так был ему и кров, и постоянный приличный заработок, какого литературная работа принести не может. Но счастливые и главные часы его были — когда ему доставалось писать. А счастливые телефоны — все литературные: самой редакции в Басковом переулке, и сотрудников её по разным местам города. И из своего дальнего угла на Васильевском острове, откуда не всегда он мог выехать в любимую редакцию, такая поездка забирала много времени, — он любил иногда и позвонить по телефону, узнать новости.
Да теперь ходить по Петрограду — только расстраиваться: все стали какие-то жёлчные, нервные, — и приказчики в магазинах, и чиновники в учреждениях, и извозчик курит под самым носом седока, и даже ломовые — бьют перегруженных лошадей и ещё сами садятся на воз. А солдаты в караульной амуниции толкаются в Гостином Дворе, в Пассаже, — дико смотреть: что они, с поста ушли или из караульного помещения? А ещё, городские власти любезно разрешили солдатам бесплатную езду в трамваях — как уважение к защитникам отечества. И теперь если солдату надо один квартал пройти — он ждёт трамвая. Шляющиеся их толпы завоевали весь трамвай, и уже стали недовольны, что частная публика тоже хочет ехать. С кондукторами не считаются, забивают вагоны, обвисают гроздьями с площадок.
Вчера Фёдор Дмитриевич не выходил из института, хотя слышал, что кое-где громили булочные, трепали мелочные лавки. Сегодня как раз по телефону узнал, что по Невскому полиция не пускает — и, как всегда в таких случаях, сразу замялось сердце в радостной надежде: а может что-нибудь начнётся? Всё общество, всё окружение, все петербургские друзья Фёдора Дмитриевича постоянно жили этой надеждой: да начнётся же когда-нибудь?!
Будний день. И с работы не так удобно отлучиться, но что-то и не сиделось. А пройтись коротко по Васильевскому!
Пошёл, сама погода наружу тянет. Пошёл, лицом своим не нежным, а ловя первый солнечный пригрев, и шапкой и плечами охотно подбирая капли с крыш.
Прошёлся — но только и повидал жиденькую молодёжную демонстрацию на Большом проспекте, никем не разогнанную, не задержанную. Да один остановленный трамвай.
Вернулся опять на службу. Но слухи доходили весь день и будоражили. И как закрыл в конце дня библиотеку — так отправился Фёдор Дмитриевич в центр, своими глазами посмотреть. Получится из этого что, не получится, — а свой глаз всё сметит, сохранит. Да в записную книжку.