Фёдор Дмитрич отошёл в первое же стенное углубление и всё это записал.
Невский вовсе был свободен сегодня от трамвайных вагонов, вчера замерших, возвышенных над окружающим, — весь просторен в длину и казался шире обычного, да что-то и толп не видно, а говорили, не загорожен и армейскими строями, — а неслись извозчики, собственные рысаки, фырчали автомобили, густо шла тротуарами обычная публика проспекта, сейчас без примеси ватных пиджаков рабочих парней, шли чиновники, нарядные дамы, офицеры, гимназисты, рассыльные, бабы-мещанки в полушубках, приказчики из магазинов, — и все магазины торговали бойко, да ведь суббота вечер, и ни одно стекло не разбито, и кой-где городовые стоят, но только то необычно, что по двое.
Увы, будняя жизнь опять беспросветно заливала неколеблемую столицу.
А может — и к лучшему так, чтоб не разрывали сердце казаки.
Вдаль, в лёгкую дымку снежка, уходили бездействующие трамвайные столбы.
На расширении у Казанского собора всё же надеялся Фёдор Дмитрич увидеть вчерашнее море голов. Нет. Была ещё толпа — но не такал необъятная. И ничего не делала. И как будто расходилась. В истоптанном снежном сквере чернели порознь, всяк себе, Барклай-де-Толли, и Кутузов, и дуги ребристой колоннады уводили в собор.
Ну, а если уж у Казанского всего-то — то и нигде.
Вчерашнее не повторилось, как не повторилась и вчерашняя удивительно светлая вечерняя заря.
Правда, два раза проехали верховые отряды, в ту и в другую сторону, сперва казачья полусотня, потом конная стража. Они проезжали зачем-то во всю ширину Невского от дома до дома, вплоть к тротуарам, то ли силу давая почувствовать, — но и никак не угрожая. Но публика, не пугаясь, сдвигалась, а извозчики и автомобили задерживались накоротко, — и снова всё двигалось.
Дальше не пошёл. Сильно усталый, отчасти и в досаде, вернулся Фёдор Дмитрич к сумеркам домой.
И тут вскоре один приятель из их редакции, заметный среди народных социалистов, позвонил ему на квартиру возбуждённо.
— Ну? Вы знаете, Фёдор Дмитрич? На Невском...
— Что на Невском? — с невесёлой насмешкой отвечал Федя. — Да я только что его прошёл весь, до Аничкова моста. Ничего там нет.
— Говорят, на Знаменской, у вокзала... Стреляли. И казаки ваши — зарубили пристава!
Ну, и соврут! Ну, и придумают! Казаки — пристава?..
— Вот до Знаменской не дошёл. Так именно там?
— Очевидцы рассказывают...
— Этих очевидцев, знаете, слишком много развелось. Как старожилов. Никому не верьте.
И — молчали в телефон. Именно потому-то и не надо было верить, что так хотелось!
— Со вчерашним днём никак не сравнить, схлынуло, — уверял Фёдор Дмитрич. — Значит, сил наших не хватает. А они сильны. Знаете, у Чехова есть такой рассказ — «Рано»? Пришли нетерпеливые охотники на вечернюю зарю, постояли-постояли, — нет, не летят, рано...
И сколько же жизней человеческих надо? Сколько сил душевных, чтоб дотерпеть, дождаться?.. Да будет ли вообще когда-нибудь, хоть при внуках наших?
Печально молчали в телефон.
35
Колыхает подводной загадкой измена так же, как и любовь. Есть причина у любви — есть и у измены?
Тогда, в октябре, Вера сама видела, как эта измена рождалась. Ото взгляда ко взгляду изумлялся и завлекался брат. В один вечер огненно забрало его. У Шингарёвых она смотрела на неравные пересветы двух лбов, и гордость за брата, что Андозерская его оценила, заслонялась страхом: эта женщина просто брала его, открыто тянула, а он принимал её взгляды вопросительно-готовно. А потом он исчез на пять дней, почти до отъезда. Вернувшись, ничего не объяснял. Понималось — не называлось, Вера не могла переступить первая. Потом — сумасшедшая телеграмма из Москвы, что может нагрянуть Алина, — то есть уже узнала?
Нравственное право вести или не вести себя так стояло и перед Верой. Если приложить встречные усилия, она уже притянула бы Михаила Дмитриевича к себе. Но такого права она не смела себе присвоить. Хотя и чувством и разумом знала, что это было бы для обоих них единственное счастье, — она не смела вмешаться и подогнать то, как оно само течёт невидимо и непредвидимо нами. Её вера разрешала только: ждать, как Бог пошлёт, и надеяться. Как няня говорит: наша доля — Божья воля.
Георгий прожил сорок лет и женат десять, а как будто никогда не придавал значения женитьбе больше, чем общепринятой жизненной обыкновенности. А Вере виделась в браке тайна большая, чем просто любовное схождение двух: в браке — иное качество жизни, удвоение личности, и полнота, не достижимая никакими другими путями, — завершённая полнота, насколько она вообще может быть завершена для человека.
Этого удвоения, нового наполнения — она не видела в Георгии.
Четыре последних месяца Вера ничего не знала о брате, он написал-то один разик. Андозерскую встречала изредка в библиотеке, здоровались, но ни по шелоху нельзя было ни о чём угадать. И вдруг вот — всё прорвалось от Алины, телеграммами, упрёками, и сразу Веру бичевали как союзницу и укрывщицу измены. И на словах отрицая, она душевно приняла эту роль, уже обвинённая, так и ладно. (Всё хотел их с Алиной сдруживать — и вот поссорил).
Душевно приняла, душевно же не принимая: невозможно и самым близким уступать, где вообще уступать невозможно. Если признать всеобщую правоту измены, то кончится всякая вообще жизнь. Если не радостное бремя любви, то долг надо нести, иначе всё смешается и порушится.
Но здесь были: любимый брат и очень не любимая Алина. В Алине так многое не нравилось Вере — больше всего отталкивала её напряжённая нервная гордость, за этой гордостью не чувствовала Вера, чтоб Алина любила Георгия, а скорее всегда себя, а чтоб он прилюдно выражал к ней любовь. Так многое не нравилось — легче было пересчитать, что нравилось.
Неединое и запутанное чувство возникло у Веры.
По телефону она не решилась передать брату угрозу Алины, в которую сама не поверила, — угрозу самоубийства. Но когда он приехал на Караванную — уже очень смущённый, и даже потерянный — не могла дальше скрывать.
И Георгий — сразу посерел. Он опустился на стул, даже не скрывая, какая повела его, подёргала мука. Вся энергичная уверенность и весёлость покинули его, твёрдые губы потеряли определённость, кожа лба ссунулась на глаза.
— Я ведь тогда жить не смогу, Веренька! — сказал открыто.
И одно его было желание — скорей, мгновенно перенестись к Алине, откладывать — только невыносимей. Уж скорей туда! Скорей билет!
Но не только не соглашалась Вера отпустить его самого на вокзал, — он объехал Невский стороной, а что на Знаменской творится, он не представляет! там сегодня казак зарубил полицейского! — в таком потерянном проигранном состоянии, да ведь и не решено ничего, — так мгновенно она и вообще не хотела отпускать его к Алине. Он должен был очнуться, побыть тут, у них с няней, укрепиться.
И она взялась тотчас идти сама, перекомпостировать ему билет с Виндавского на Николаевский вокзал. А чтоб он помылся, поел, пожил пока часы дома. Няня уже вступала властно в свои заботы: ещё пока воду не пресекли, а то не будет?
Не уверенная, что работает городская станция на Большой Конюшенной, Вера пошла прямо на Николаевский вокзал. Шла совсем погружённая, захваченная этим новым душевным переплетением, куда её втягивало. Как помочь брату? Он совсем потерян, он не знает как быть, но, кажется, не только жалеет Алину — он её боится. Так явно и по телефону и сейчас: ужасно не то, что это всё произошло, происходит, — а ужасно, что Алина узнала, и теперь весь кошмар объяснений снова.
Переходила по Невскому Литейный — ничего особенного не заметила, только густое оживлённое, не стеснённое трамваями движение во все стороны и наискосок по перекрестку. На нём высился разъезд конной полицейской стражи, два всадника, ни во что не вмешиваясь. А прошла ещё шагов тридцать — сзади раздался оглушающий взрыв, такого в жизни не слышала! — сердце остановилось, не успела испугаться — второй! Все люди кинулись в разные стороны, Вера тоже — как шла, но упёрлась в людскую стену: все остановились и оглядывались, боролся страх с любопытством. И кто повыше или позорчей, объявил: бросили две бомбы под лошадей, лошади ранены и один жандарм.
Да что ж это, Господи? Скорей проталкивалась Вера вперёд и уходила к вокзалу.
Шла своими глазами посмотреть, что там делается, можно ли брату?
Очень было густо в конце Невского. И вся Знаменская площадь невиданно залита народом — возбуждённым, бездельным, чего-то ожидающим, — благо не беспокоили их ни в какую сторону трамваи, ни со Старо-Невского, ни по Лиговке. У памятника стояли с красными флагами, руками размахивали, не слышно. И полиции в этом толпяном море не было видно, и на конях не возвышались, ни казаки.
И внутри вокзала толпилось народа больше, чем могло бы уехать или встречать. Может быть грелись.
А у кассы — не много людей. Стала в очередь.
Почему он так ослабел? Почему он так потерял опору? В самом себе. И в любви? Кто любит — тот всегда силён.
Заносы на Николаевской дороге прекратились, поезда возвращались в расписание. На сегодняшний поздний вечер — были билеты, правда, не слишком хорошие. Но Вера решилась не брать.
Затруднений с Виндавской дорогой не оказалось, перекомпостировали на Москву на завтра, на 11 утра. Ну, вот так хорошо.
На площади стояло и переливалось всё то же самое. Страшновато было возвращаться опять по Невскому, но иначе много крутить. Да все валили. Вера пошла теперь по другой стороне, не там, где был взрыв.
Осенью уезжал такой стремительно-счастливый, всё в нём пело. А сейчас узнать нельзя.
Трое полицейских стояло против Николаевской улицы. Их не трогали.
И на углу Владимирского тоже трое. Но к ним подтеснялась толпа, и на вериных же глазах — бросились. Один городовой вытянул вверх руку, выстрелил из револьвера, другой выхватил шашку, она мелькнула высоко над головами, всем видно, — но тут раздался новый выстрел, и шашка рухнула. И была толчея, толчея, несколько криков, — и можно было идти дальше. И Вера быстро пошла по тротуару, не оглядываясь. Говорили, что полицейских разоружили, и только.