И в Шингарёве сразу соединилась эта тревога гостя с его собственным неуложенным чувством. Вдруг отдалось ему, что не могло не быть событий, никак не могло, верно! — только о них ещё не известно. И все, кто его по телефону успокаивали, — ошибались. А сердце говорило правильно. И на окраине в четырёх стенах всё просидишь и пропустишь.
Сразу объяло его — и теперь уже, он чувствовал, если и не пойдёт со Струве, то всё равно дома не усидит, покоя не будет. Конечно, рано — 10 часов, а бюро Блока в 3, но там, в думской комнате, была у него и другая работа. И в такие дни правильней всего находиться в Думе, конечно.
— А вы на чём приехали, Пётр Бернгардович?
— На чём же! Извозчиков тоже не стало. На одиннадцатом номере, вот с палкой.
Это из Сосновки, от Политехнического! Был Струве на год моложе Шингарёва, но от сутулости, от некрепости, от пренебрежения телом вызывал к себе ощущение едва ли не как к старику. Тело его было — временное, неудобное помещение для духа, и перемещалось не по своим потребностям, а как духу было надо. И даже часто очень подвижно.
Нет, теперь окончательно не усидеть! Тревога так и побежала по коже. Сказал Фроне. Оделся и сам. Пошли.
Ловил себя на том, что хотелось поддерживать Струве на спуске с лестницы, на шагах через пороги. А ведь ничего, и без лифта поднялся.
Стоял ясный морозный день, градусов на восемь Реомюра. На улицах было совершенно спокойно, и даже пустей обычного. И даже казалось, после вчерашнего гула, что люди разговаривают вполголоса.
Правда, легче, когда ноги движутся: столько накопилось за эти дни, на месте трудно сидеть.
С Большой Монетной свернули на Каменноостровский — и нигде не видели следов волнений или погромов, не попадались им и разбитые магазинные витрины. Тем более Каменноостровский без трамваев и извозчиков казался пуст. Без трамвайного грохота и звонков — казалось бы спокойнее нервам?
Нет.
— Обойдётся, — успокаивался Шингарёв. (Или, наоборот, разочаровывался? Какое-то раздвоенное чувство.) И с чего им обоим показалось? Город был мирен, как никогда, всё кончилось. — И хорошо, потому что с этими беспорядками до чего докатилось бы... Не обойдётся только с нашим правительством. Терпеть его — невозможно.
— Зато посмотрите, как терпят они, — рыжеватыми бровями над пенсне увеличивал Струве ищущий охват своих глаз. — Просто ангелы терпения. Не стреляют, а? Ведь никакая бы немецкая, английская полиция не выдержала? — Шёл и приспотыкивался о бугорки утоптанного снега. — Андрей Иваныч, никакое рассмотрение не плодотворно, пока не исследуешь точку зрения противника. Станем на их точку зрения: а что им делать?
Шингарёв кому только не пересочувствовал за жизнь! Но не хватало ему ещё забот — ломать голову: что делать им!
— Уходить! — безжалостно знал. — Если мы мало терпели их, то сколько можно ещё? Камни треснут!
Ноги Струве не ступали уверенно, это не были здоровые ноги, перетомившиеся от сидения.
— Уходить?? — неловко пошатнулся он и подкрепил пенсне. — Но это не нормальное человеческое движение. А скажите: что мы им оставляем делать последние, ну, пятнадцать?
Дней, понял Шингарёв, Струве не всегда кончал фразы.
— Да почему ещё в этой хлебной катавасии я должен за них…
— Лет! — неожиданно докончил Струве.
— Что лет?
— Пятнадцать. Скажите... Если будет политическое сотрясение, мы... не...?
— Что?
— Обеднеем?
— Да в чём же?
— А... а... — потянул. — Духовный организм, возникающий из толпы... это загадка для мистиков. А — что мы там черпнём в недрах народного духа?
Шингарёв покосился с удивлением. Это и был человек удивительный, давно известно, ни на кого не похожий. В бурном русте русской политики он всю жизнь брёл, как и все брели, понуждаемый мощным течением, — но, не как все, ещё совершал непрерывное боковое перемещение: губернаторский сын, начал у самого левого берега — с анонимного «открытого письма Николаю II» в ответ на его «бессмысленные мечтания». Потом — автор первого манифеста РСДРП и создатель социал-демократической партии у нас. Тут же вскоре вослед что-то заговорил о Боге, первый среди марксистов. Передвинулся чуть правей, но — в крайние радикалы: главный редактор незабываемого «Освобождения», беспощадный грозный эмигрант герценовского размаха, «штутгартский рыцарь». Однако уже с первых дней свободы Пятого года — затаённый первый «веховец» ещё не задуманных «Вех», и уже с этих пор его жизнь была — вереница вызовов общественному мнению. В кадеты он вступил с большими колебаниями, после милюковских уговоров. И дальше, слева направо, он перешёл, перебрёл весь кадетский поток, перебыл и членом ЦК кадетов и депутатом гневной Второй Думы (где Шингарёв, разумеется, не подымался из кресла выслушивать тронную речь, а Струве всех поразил, поднявшись). И сбивался всё правей, сердя Милюкова, наконец в позапрошлом году и вовсе вышел из партии. С думской трибуны он оказался негоден, слишком комнатен, невнятен, да вообще не давалась ему практическая политика, не было у него политической хватки. Но отчётливое у него было перо, и поведя «Русскую мысль», он уверенно продолжал всё то же движение: из оппозиции — и вправо, в государственника, патриота. И когда в первое военное лето понадобилось от имени Верховного Главнокомандующего писать воззвание к полякам наполеоновским языком — то совсем неожиданно для этого пригодился Струве. И вот сегодня на Монетную он пришёл сперва к Шульгину, а не к Шингарёву. Уже сильно прибивало его к правому берегу. А вместе с тем — как будто никуда и не уходил, оставался свой вполне.
— Да что же, Пётр Бернгардыч, мы можем там черпнуть, кроме самой здоровой, родниковой основы? На этом — вся наша вера, вся наша деятельность, двадцать — тридцать — сорок лет...
Да что доказывать, обоим ясно.
Но Струве — не было ясно. Он — запнулся в ходьбе, остановился, не сразу нашёлся в речи. Голова его приклонялась, а взор был снизу вверх:
— А — удержимся ли мы в чувстве меры?.. Свободное избрание путей — о-о-о... На строгую свободу духа способны очень немногие.
— Ну-у! ну-у! Что уж вы в такую высь заоблачную!
Струве укрепил пенсне на носу и смотрел, высвечивая взглядом, что не вталкивалось в речь:
— А если мы не достигнем этой свободы — то не освободят нас и самые свободные политические формы. Возможность свободы — ещё не есть свобода.
— Да о том ли речь! — отмахивался Шингарёв. — Нам бы — посадить толковых министров. Улучшить веденье войны, чтоб её не проиграть. Снабжение фронта и городов. Элементарные исправления внутренней политики. Ведь что эти чучела делают! Сколько они напутали!
— Это самое лёгкое — искать ошибки у противника, а не у себя. Но если именно я... э... сидя за границей, в Четвёртом году, доказывал Трубецкому моральную неправомерность понятия «крамола»? А потом, воротясь в Россию, в разгар, как было не увидеть, что это... э... реальное понятие?
Струве волновался, как не мог бы волноваться перед Шингарёвым. В его горле фразы как будто уплотнялись и спорили, какой раньше проскочить. Он для того и останавливался, чтобы легче говорить. И свободной от палки рукой делал странные движения, как будто искал, на что б и второй руке опереться.
— Да, правители проспали. Но и мы гипнотизировали себя всё одной блистающей точкой. Мы с такой страстью... столько лет против правительства, будто главные интересы России в этой борьбе. Или как будто вообще можно жить без правительства. Если мы умней — так первые должны были опомниться: с какой осторожностью надо решать задачу освобождения... Не политическое землетрясение, но нормальная эволюция. А мы только вели войну против власти, одну войну! Мы всё настаивали, что государство не стоит без свободы — но и свобода же не стоит без государства! Это порок нашего сознания: в собственной стране жить постоянно на мятежном положении.
— Ну, Пётр Бернгардович, понимал бы я раскаяние, если бы это мы им шею свернули. А то — они нам скручивают, аж хрястит. А царь? Даже не имея выдающегося ума, мог бы он с самого начала править нами иначе. Ведь ему не пришлось переступать на трон через убитого отца и при этом услышать ультиматум народовольцев. Царь умер внезапно, страна была действительно в скорби. Самодержавия никто не оспаривал, общество было — спокойным, и всего только просило: чтобы за земствами было признано... Чтобы до престола доходило мнение не только ведомств. И никто б не попрекнул молодого царя в слабости, если б он пошёл тогда навстречу обществу. Возобнови он линию 60-х годов — и подмораживание Александра Третьего было бы даже оправдано: самодержавие доказало бы, что оно сильно и сделает всё само. А молоденький Николай... заминку отца объявил как курс на вечные времена.
Струве всё же поддавался идти. Он шарил глазами, то ли видя тротуар под ногами, то ли нет, и проверял его палкой, и в отчаянии искал, искал рукой соскочившее на привязке, отболтнувшееся пенсне и снова его насаживал. Мысль выжигала его раньше, чем он успевал произнести, и в самом процессе говорения он её нагонял, и уплотнял фразы, насаживая следующую на неоконченную.
— Он — мог иначе, но и мы?.. А какие были наши вот, Союза Освобождения, инструкции? Я сам их печатал. Не пропускать ни одного удобного случая обострить конфликт между обществом и самодержавием... Как пошло от выстрела Засулич: правонарушение простительно, если направлено против врага. Для торжества в одном коротком бою мы не боялись оставить любую тяжесть следующему поколению. Как мы злорадствовали убийствам министров. Мы же наперебой... с революционерами. Даже в Париже... совещание с террористами. Мы поддерживали всякий террор, вы только вдумайтесь! И грозно обругивали тех, кто осмеливался террор осудить. От правительства мы всегда требовали только безусловной капитуляции, ничего другого! И сегодня то же самое. Разве мы когда стремились к какому сговору, реформам? Наш лозунг всегда был один: уходите прочь!
— А он?? — Лично в себе Шингарёв не набирал ненависти к царю, но когда говорил обобщённо: — Он раздул вопрос о самодержавии так, что ничего больше не осталось под небесами. Это — его советчики объявили, что лояльное земство — враг самодержавия. Неужели никогда ни одного вершка нельзя было уступить либералам?