Он как будто продолжал — и с блеском — все виды доступной деятельности, — не мог же он оставить их в 45-летнем возрасте. Но огонь сердца и свет глаз постоянно были под пеплом — и все минувшие 10 лет он как бы каждый день снова и снова хоронил и оплакивал свою незабвенную Первую Думу. И оттого тон жизни получался — как будто и не состоявшейся.
Зато эти последние дни — как раскалённая пирамидальная игла, прорывая серое прозябание, выдвигалась в небо. Максим Моисеевич и Розалия Георгиевна жили в светлых предчувствиях, не находя себе места. О — если бы это прорвалось до конца! — нельзя же дальше жить в такой нуди и беспросветности! О — если б это не кончилось «беспорядками»!
Закрылись редакции, духовная жизнь столицы замерла, но сведения притекали по телефону и от очевидцев (и прислуга приносила хозяевам вести с улицы). Эти дни собирались у Гессенов. Сведения грозно нарастали! И вдруг оборвались сегодня с утра, всё затихло, как кончилось.
Неужели кончилось? Неужели??
Винавер от знающих добивался по телефону намёками или через посыльных: не предполагается? — но — что-то же предпринимается?
Не могло, не должно было так просто утихнуть, он верил! Сейчас Максим Моисеевич читал в кабинете, вошла Роза и с удивлением:
— Ты знаешь, пришли — Шингарёв и Струве.
Винавер поднял брови:
— И Струве? Они предупреждали?
— Нет.
— Бесцеремонно.
При нынешнем падении кадетской думской фракции, когда не стало в ней имён и умов, игрою времени Шингарёв стал вторым лицом во фракции и даже едва ли, так сказать, не гремел на всю Россию. (А Винавера, с Шестого года, — забывали, забывали...) На самом деле был он не только другого идейного поколения, чем основатели кадетской партии, но и — недоученный провинциал, так и не прикоснувшийся к истинной петербургской культуре. Серьёзно вести с ним разговор на равных Винавер бы никогда не стал, они и не дружили никак, ну, встречались на заседаниях ЦК, на совещаниях. А Струве, — Струве был исконный давний освобожденец, и яркий деятель, и тонкий человек — но тем более непростительно, что изменник: покинуть левый лагерь и сознательно перейти к консерваторам — этого нельзя простить! это отвратительно! И со Струве — Винавер уж совсем ничего общего не имел, и неприятно встречаться.
И — зачем они вдруг пришли? Как всякий серьёзно занятый человек, Винавер этого не любил.
Но, может быть, принесли новости?
Он вышел к ним в гостиную умеренно любезен, но и давая почувствовать холодноватость, как он умел. Впрочем, они и сами были стеснены, чувствовали встречу, едва присели. Шингарёв сразу оговорился:
— Простите, Максим Моисеевич, простите, мы только на минутку. Всё-таки, положение необычное, и это была моя идея, осведомиться у вас: что вы знаете о скрытой стороне событий: что-нибудь будет? Намечается, там?
Ну вот, они даже ничего и не принесли.
Действительно, Винавер отличался и в кадетской партии и во всём политическом движении, что у него никогда не было врагов слева — ну разве малые столкновения, когда те по горячности навязывали чересчур неосуществимое. Напротив, слева — у него всегда были союзники, и он обычно знал больше других.
И присутуленный неряшливый потерянный Струве и простак Шингарёв — хотели теперь занять знания?
А Винавер не только мог знать, но обязан был знать, но и добивался узнать тайный план революционеров.
Однако — не было его.
Тайна знания была у него, но само знание состояло, увы, в нет.
Но ещё глубже этого знания была у него сердечная вера, что: должно быть! Что слишком долго мы страдали под этим режимом, и подходят же концы терпению!
Но — и не ославиться неудачливым оракулом. Посетители могли получить фактический ответ:
— Увы, господа. Я узнавал. Ничего не будет. В кругах — ничего не предполагается, не задумано.
Лица обоих перед ним не то чтобы вытянулись в прямом разочаровании, но — в тенях.
Винавер тоже вздохнул. Уж ему-то досталось этих разочарований в жизни. Лицо его было желтовато, или от комнатного недосвета. Лоб, далеко залысый на всё темя. Поседевшая круглая борода. Пронизывал умными глазами. И сказал ослабясь:
— Ничего не будет, господа, займёмся своими делами. Проиграли мы — в Шестом году, и видно надолго.
46
Вадим Андрусов был по матери внуком Шлимана, раскопщика Трои, и, от него ли сохраняя неуёмный ищущий нрав, всё никак не мог определиться в жизни: перед войною кончив гимназию, дважды поступал в Академию Художеств и дважды проваливался. Поступил на историко-филологический факультет — остался недоволен, перешёл на юридический. Тем временем уже во всю шла война, и надо было как-то избежать мобилизации. Брат Вадима, эсер, ощутил себя также и толстовцем, заявил толстовские убеждения — и стал санитаром. А Вадим не додержался: уже в 16-м году был мобилизован со второго курса и отправлен в Красное Село на ускоренные 5-месячные курсы прапорщиков. Но и всё не кончался 16-й год, а курсы кончились — и неизбежно было получать следующее назначение. Казалось, с таким хилым военным образованием, ещё вполне штатский, да сын разночинца, Андрусов мог получить назначение только в захудалую пехоту куда-нибудь за две тысячи вёрст, — нет, его назначили в Императорскую гвардию, куда прежде добивались из самых богатых и знатных семей, в знаменитый Павловский полк, в запасной батальон его, стоящий в самой столице! — не за какие-нибудь успехи молодого человека, а потому что совсем не было офицеров. Правда, он считался не на полной службе в полку, а лишь прикомандированным: не мог остаться в Павловском после войны и не имел права носить его формы мирного времени — красной ленты по груди и белых обшивок по рукавам. Но шинель была гвардейская, без внешних пуговиц, и по-гвардейски приходилось подписывать листы пожертвований и по-гвардейски же проходить экзамен хорошего поведения, то есть отлично пить водку, чем знаменит Павловский полк. Как быстро и круто может меняться судьба человека — и вот уже начинаешь вживаться в новое положение, какое оно ни странное. Да ночевать-то отпускали домой, на Васильевский остров.
И назначили Андрусова в учебную команду, то есть в отборную часть внутри полка, где готовятся унтер-офицеры. Было там два таких прапорщика и два подпоручика, не намного умелей, а над всеми ними — штабс-капитан Чистяков, офицер настоящий, глаза как пистолеты. На Марсовом поле, прямо перед своими казармами, проходили они строевую и штыковую подготовку, раз возили их за город на газовые учения, а до стрельб ещё не дошло.
Ещё как-то в феврале раза два посылали их учебную команду гулять по городу с духовым оркестром: музыкой и строевой выправкой подбодрять население. А с началом городских волнений посылали в караульное помещение в Гостиный Двор.
Там и был Андрусов в воскресенье днём, когда телефон сообщил ему, что от Знаменской площади движется по Невскому громадная толпа и надо её задержать. Андрусов вывел свою команду и по новой инструкции, на случай необходимости стрельбы, не расставил, а положил, лежком рассыпал своих солдат поперёк Невского, против середины Гостиного. А все лавки его по воскресному дню были закрыты, торгового движения не было, и людей вообще не много. Сам Андрусов расхаживал впереди, перед штыками, а сзади сбоку был трубач.
На небе по-зимнему светились ложные солнца, ещё четыре вокруг одного — и бело-серебряные пояса тянулись к ним от главного.
Толпа стала хорошо видна, как поднялась на Аничков мост. Беспрепятственно и густо стекала с него, заливала Невский. Андрусов велел трубачу дать первый сигнал рожком.
Но толпа — шла, надвигалась, — и вот уже равнялась с Елисеевским магазином. Тут Андрусов кивнул трубачу, дали второй сигнал.
Но толпа и тут не вняла или не понимала, или далеко ещё было — весь квартал до Садовой, Садовая, половина квартала Гостиного, — и вдруг раздались выстрелы! без третьего сигнала солдаты сзади Андрусова стали стрелять?
Для того и положили, чтобы стрелять (лёжа не выстрелишь в воздух), для того и трубач, чтоб дать третий сигнал — но не было третьего! Начали стрелять позади прапорщика — смотри, самому ноги пробьют.
Андрусов отскочил назад через стрелявших — и шашкою в ножнах стал бить по задницам лежащих солдат, чтобы перестали стрелять.
Но уже стрельба сделала своё дело. Толпа рассыпалась — одни отхлынули к Александринке, прячась за выступ Публичной библиотеки, другие — в Екатерининскую улицу, мимо Елисеева, третьи — назад, кто жался в подъезды и к воротам домов — середина проспекта очистилась, стала пустынной белой полосой, а на снежной мостовой — убитые и раненые.
И один солдат павловец лежал, как лёг: с какого-то этажа или с крыши его пулей пришило после второго сигнала. И наверное от того выстрела — возбуждённые солдаты и стали стрелять.
Со стороны Адмиралтейства подкатывали автомобильные санитарные кареты — и забирали раненых. Потом и убитых.
Через четверть часа на пролётке прикатил из полка штабс-капитан Чистяков со своей постоянно перевязанной от ранения рукой. Через всё самообладание скрыть он не мог, что изумлён и расстроен.
Движенья по Невскому больше не допустили.
Солдатские наряды ходили к рассеянной толпе и уговаривали расходиться.
Но от толпы перенялось, и шёпотом, шушуканьем и даже вслух потекло: Павловский полк покрыл себя позором!
47
Все эти дни Всеволод Кривошеин, под видом того, что в университет, уходил с утра из дому и сколько угодно толкался по улицам, и бегал от шашек, и ложился на снег, и в ворота прижимался, — наиспытался и насмотрелся всего, очень интересно, редкие переживания, и почему-то так и тянет на опасность. Верней, понимаешь, что опасность, и надо бы, конечно, бояться, — а страха внутри как-то нет. Только вчера, когда досталось ему бежать в толпе со Знаменской площади под крики «рубят! рубят!» — не сами эти шашки, которых взнесенных он так и не видел, а общая безудержная паника толпы, друг от друга передаваемая рёвом, тиском, сжатием, толканием, — вполне захватила и Всеволода. Но и то был не настоящий страх смерти, вот вдруг перестать жить, а мелькало, что смерть — какая-то бессмысленная, ненужная: непонятно, за что он умирал, убегая в этой толпе. (Но ещё они бежали, как со стороны площади, им в спины, донёсся рёв торжества и ликования — и всё остановилось и стало возвращаться на площадь — и передавали друг другу, что казак убил полицейского конного офицера, а остальная полиция разбежалась. Толпа долго радовалась, и ничего больше не происходило.)