Склонялись больше, что — подавлено. И не надо было начинать, а помнить, что народ неспособен к настоящей революции. Теперь изо всей ситуации самодержавие выйдет только более окрепшим.
Гика почти не говорил, сидел в неловкости: весь тон высказываний был непривычен ему, резал слух и сердце. И он уже понял, что они догадались, что он — белоподкладочник, хотя ни в чём внешнем это не выражалось. Да и взаправду он ощутил себя белоподкладочником: было ему тут чужо, неприятно. Эта комната, эта обстановка так разительно отличалась от их домашней — даже не на улицу захотелось, тоже суматошную, а к себе, в покойное «дома». А самое неловкое было бы, если бы сейчас спросили его фамилию: соврать он не мог, да не унизился бы лгать, но и произнести здесь фамилию хоть и либерального, но царского министра, да ещё столыпинского сподвижника, — было невозможно. (А два часа уже прошло, что там отец? Не говорить, что попал под стрельбу). Гика досиживал как-нибудь ещё, до приличия, и вскоре бы уйти (Может быть ещё и потому Яков его сюда привёл, что за еврея? Гику и самого старшего брата частенько принимали).
Непрерывно курили, дым уже повисал.
Скорей домой, и отдышаться, вернуться в привычное.
Вошли ещё двое — и с порога объявили, что на Невском ранили Юльку Копельмана, и сейчас увезли в автомобиле.
Это — разорвалось! Все вскочили, загудели. Это был случай уже живой, он задевал больше, чем общие сожаления. Ещё — живой ли? Ещё останется ли жить? Настроение стало грозней и злей, но и унылей.
Как меняются события! — вчера и сегодня казалось, что жалкий позорный режим проваливается в тартарары, совсем ослаб и беспомощен. А вот — в нескольких местах постреляют, и он может надолго снова укрепиться — и ещё долго будет длиться его зловонное существование!
— До каких пор ему гулять на свободе? — говорили о царе.
Кто-то стал рассказывать о некоем Грише:
— Знаете, такой маменькин сынок, сионист? Говорит мне: «нас, евреев, здешняя революция не касается, это пусть русские занимаются». Вот мерзавец, или скажете нет?
Загудели против этого Гриши и против сионистов: это настоящие предатели общего дела, только ищут как уклониться от революционной борьбы.
Тут вошёл молодой прапорщик — красивый, стройный, с гордой осанкой, не по-офицерски безусый, гладко выбрит.
Все его, видимо, знали, шумно закричали:
— Саша, что же это делается?
— Ленартович, вы же офицер! На вас падает пятно! Что ж вы теперь — вместо казаков?!
Роста выше среднего, ещё и держась подтянуто, он стоял на пустом придверном пространстве один, всем видный во весь рост, ещё сняв фуражку и открыв густой пышноватый русый зачёс назад.
Он не сразу ответил, и за это время все замолчали. В тишине сказал торжественно и вызывая веру:
— Можете быть спокойны. Этого дня мы им так же не простим. Как и Девятое января.
48
Легко жить уцепистым ловкачам: они всегда сухие выскочат. Таков, знать, был и подпрапорщик Лукин, фельдфебель 1-й роты учебной команды. Вчера уже поздно вечером, заполночь, когда воротились со Знаменской площади в казармы, был приказ, что наутро волынцы опять пойдут, но уже 1-я рота, и с пулемётами.
С пулемётами!..
Полегчало Кирпичникову, что теперь-то не он. А по особице спросил Лукина:
— Неуж ваши будут стрелять? Я предлагаю: давайте лучше не стрелять.
Лукин поглядел тоуро:
— Да нас завтра же и повесят.
Так и не договорились.
А рано утром, глядь, Лукин ушёл в лазарет, будто зашибся. И там остался.
Пришёл начальник учебной команды штабс-капитан Лашкевич. Кирпичников доложил ему, что Лукин в лазарете.
Лашкевич — вот уж барин, кровь чужая, тело белое. Носит золотые очки, а через них так и язвит глазами. Ответил как укусил:
— Не время болеть!
Будто — это сам Кирпичников уклонялся.
И метнул: Кирпичникову быть сегодня фельдфебелем 1-й роты, а свою 2-ю передать пока другому.
То есть третий день так переменялось, что Тимофею всё идти, и идти, и идти? Да заклятье, ну просто взвоешь! Ну сил уже нет, отпустите!
Но — не Лашкевичу говорить. Он из тех, кто к солдатскому сердцу не прислушлив. Цуриков — другое дело, ко времени любит солдат и строгость, но за ласковое слово душу отдаст.
Нечего делать, вскоре и пошли — с боевыми патронами в подсумках и покатя пулемёты. И при роте пошёл сам Лашкевич, за все дни первый раз. Сошла рота опять в тот же подвал, но Лашкевич не пошёл сидеть в гостиницу, а выходил смотрел и сюда же возвращался. И Кирпичникова держал при себе. А велел посылать дозоры по площади, разгонять толпу.
Но разгонять пока что, полдня, было некого. И стал Тимофей полагаться: может, ничего и не будет, обойдётся.
А на небе света — больше солнца, полосами и пятнами.
Нет, часам к двум стала публика стекаться, поднапирать: по другим улицам никак гулять не хотят, а вот тут, у памятника, им сладко.
И начали гудеть, попевать, покрикивать.
Близ к вокзалу полиция их не пускала. Казаков — вовсе не было сегодня. А дозоры волынцев — разгоняли плохо. И Лашкевич на площади бранил ефрейторов, что тряпки, а не солдаты.
А ефрейтор Иван Ильин перетоптался, ответил ему:
— Не солдатское это и дело, разгонять.
Лашкевич аж как ужаленный дёрнулся — и приказал сейчас же снять с ефрейтора лычки.
Как это? — заслуживал лычки годами — а тут в один миг и снять? Волей Лашкевича?
Ох, не привыкли от народа правду слышать.
И кому же лычки срывать — опять же Кирпичникову?
Ну, хорошо — Ильин не дался срывать. Сам снял.
У Тимофея такое чувство, будто с него самого содрали.
Чужая рота, Кирпичников не знал этого Ильина. Но отводя его в дворницкую, на лестничке в подвал пожал ему руку:
— Молодец!
А самому — тяга, нудь: теперь Кирпичникову и поручил Лашкевич наблюдать за дозорами.
Ну, голова служивая, всё на тебя!
Пошёл сам между дозорами по площади. И вежливо, и без надежды просил публику разойтись.
— А ты что? — вылупливались рабочие. — Мы тебе не мешаем. Мы же тебя не просим уйти.
И ничего не скажешь.
А ещё велел Лашкевич передать всем дозорам, чтобы по звуку рожка бежали к Северной гостинице. Кирпичников, толкаясь по площади, передавал унтерам и ефрейторам, кого видел. А какому из них, ещё смерясь (не своя же рота), добавлял:
— Только не очень торопитесь.
За это — не повесят. Кто и донесёт — ещё не докажешь.
Опасался Тимофей этого хужего момента, когда созовут по рожку и прикажут стрелять из пулемётов — вот тогда что делать?
Лашкевич сказал: сам пойдёт с Кирпичниковым и с одним дозором и покажет, как разгонять.
Пошли. Первого же попавшегося штабс-капитан поддал кулаком и ногой — тот, правда, сразу убежал. И другие вблизи стали растекаться.
А барышня стоит гордо — мол, её не тронешь.
— Уходите скорее прочь! — скомандовал Лашкевич.
Стоит, не шевельнётся:
— Торопиться мне некуда. А вы будьте повежливей.
Вот — что с такой делать? А их — все тут такие.
Но штабс-капитан длинной рукой схватил и её за шиворот и начал истрёпывать. После этого она сразу ушла. А он застил, что Кирпичников — в стороне, мнётся:
— Вы что, не хотите присутствовать? Такой добрый? А как же иначе порядок навести?
Стоит другая барышня. Лашкевич ей:
— Уходите с площади сейчас!
Стоит.
Тогда рядовому Березенскому:
— А ну-ка, прикладом её подправь!
Березенский подступил, замялся:
— Барышня, будьте добры, уходите скорей. А то мне...
Кирпичников отстал, в толпе перешёл к другому дозору:
— Ну что, ребята? Настаёт гроза, цельная беда. Что будем делать?
Те:
— Да... Верно, беда... Так и так погибать.
Никто ничего да знает, никто ничего не решается. И подкрепил их Тимофей:
— Прикажут стрелять — не стрелять нельзя. А бейте вверх.
Перешёл к третьему дозору:
— Мало нас учили-били. Думайте больше.
Понял и Лашкевич, что дозорами не разгонишь. Приказал выводить роту из подвала, строить от Северной гостиницы и к памятнику. Горнисту — сигнал.
Вывели. И перед строем разъяснил, золотоочкастый:
— Здесь перед вами — те негодяи, кто бунтует на немецкие деньги, когда идёт война. Пойдёте на них — с винтовками наперевес. Нужно — и бить прикладами, нужно — и колоть. А понадобится — будет команда и стрелять!
Назначал команды по разным местам площади.
Прапорщику Воронцову-Вельяминову приказал пойти с отделением стать против Гончарной и там рассеивать. И Кирпичникова — с ними.
Вельяминов выстроил свою дюжину поперёк Гончарной — а та вся запружена людьми, напёрли с Невской стороны. Скомандовал сигнальщику играть сигналы.
Один.
Два.
Три.
А люди, видно, не понимают, к чему такое рожок, или делают вид — но не расходятся.
А военная машина — неотклонная, раз рожок — значит стрелять. Скомандовал прапорщик:
— Прямо по толпе! — шеренгою!.. — предупреждаю — раз! два! три!..
Не расходятся.
— ...Четыре!.. До семи. Пять!.. Шесть!..
Не расходятся.
— Пли!
И — залп!
И с верхних этажей посыпалась извёстка. Толпа шарахнулась, раздалась — но не видно, чтоб единого ранило, не то что убило.
Значит, все били вверх. Молодцы.
А в толпе стали подсмеиваться. И прапорщик рассердился:
— Лучше цельтесь! В ноги! Шеренгою — раз! два! три! — пли!!
Опять залп. Опять колебнулась толпа, разбежалась.
А — ни убитых, ни раненых.
Прапорщик:
— Да вы стрелять не умеете! Зачем волнуетесь? Стреляйте спокойно.
Приказал ефрейтору:
— А ну, стреляй вон в того!
Ефрейтор дал три выстрела, третьим сшиб фонарь. А тот — скрылся во двор.
Тогда Вельяминов уже так рассердился — сам схватил у ефрейтора винтовку и стал стрелять. По тем, кто к парадному жался, к воротам, — на середине улицы уже людей не осталось.
И ранил барышню. Та села на тумбу и плачет, держится выше колена.
А на Вельяминова — вот тебе, ниоткуда — накатил генерал! Важный, с белыми толстыми усами:
— Прапорщик! Что же вы смотрите! Женщина ранена, надо оказать помощь!