Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Февраль семнадцатого 23 февраля (стр. 64 из 222)

И выход начинал видеться сейчас — в конфиденциальных переговорах с правительством. Догрызть министрам голову до конца — конфиденциально: что они — никуда не годятся, что дело их проиграно, и пусть уходят тихо, все сразу — а Блок займёт их места. И если для этого понадобится Думе тоже прерваться на неделю-две, то — можно. (Даже ещё и лучше, говорить совсем не о чем).

И такие именно важнейшие переговоры велись именно сегодня днём, сейчас, между двумя министрами и двумя думцами. Однако те переговоры вёл не Милюков, а Маклаков. А Милюков сидел заманеврированный на ненужном пустом заседании. Досадно, он и ревновал к Маклакову, да и был мастер дипломатии, он сумел бы лучше вымотать министров.

А тут ещё, ко всей никчемности заседания, язвительный Шульгин задел больное место. С особым умением неприятно вставить жало, он, через продолговатый стол по диагонали от Милюкова, с улыбкой под вздёрнутыми усиками выговорил почти нежно:

— Господа, мы очень незапасливо дерёмся. В критике — просто нет равных нам, мы — короли критики! И правительство почти пало и лежит в пыли. Ну вот, считайте, что победа уже одержана, что завтра Государь будет до конца убеждён и призовёт, наконец, людей доверия. Мы второй год единодушным хором настаиваем на лицах, которым верит вся страна. А скажите, есть такой список, чтобы завтра подать его Государю?

И острым взглядом посматривал на Милюкова, ибо кто же был здесь более достоин уколов, и чья кожа была лучше всех защищена толстотою, если не Милюкова?

Да, конечно, этот список давно должен был быть составлен. Но столько было недоговоренностей, сцеплений и расцеплений сил, комбинаций, игра влияний, лаборатория настроений, а иногда сплетен и скандалов, что назвать кабинет — значило бы разрушить многое и кого-то прежде времени оттолкнуть. Осторожнее пока не называть. Да, признаться, настоящих специалистов в министры никто и не знал. Только общее интеллектуальное и политическое превосходство Милюкова обеспечивали ему несомненно портфель иностранных дел.

А Шульгин всё ввинчивал своё:

— И разве в «великой хартии Блока» — действительно деловые вопросы? Разве с первого дня нам придётся заниматься малороссийской печатью и еврейским равноправием? Нам придётся, господа, вести получше саму войну, и поставить тыл для войны — а умеем ли мы? Ведь правительство — это и знание аппарата и приёмов управления, — так разве мы например с вами готовы?

Между первой его тирадой и второй было, кажется, противоречие: в первой предполагалось, что они не знают, кто будут эти лица, а во второй — что это будут почти они. Да зная всех ораторов и всех деятелей — трудно было вообразить, где б это со стороны набралось новое правительство, а не главным образом из думской головки.

Да конечно — так и будет. Но даже ещё и премьер-министр не ясен. Последнее время называли земского князя Львова. (А по сути — твёрже всего тоже было бы Милюкову).

И Милюков ответил Шульгину, но не на тот вопрос. Ответил, что программа Блока как нельзя более практическая: добиться власти, облечённой народным доверием. А как только она утвердится — то каждую отрасль и поведут наилучшие люди. Достойные министры — залог хорошего управления, это и на Западе так. Но, конечно, нас искусственно устраняли от государственной деятельности, оттого у нас мала и практика.

Посмотрел на Шингарёва за поддержкой. Шингарёв был, увы, слишком простодушен. Он полностью всегда поддерживал Милюкова, но нельзя было его ввести ни в какой пружинный тайный ход. Так и сейчас, полагая, что он подкрепляет своего лидера, он ответил, мягкие руки впереплёт на столе:

— Василий Витальевич, но мы не раз этого вопроса касались, однако побереглись переступить. Это неудобно, нетактично. Что скажут о нас?

Шульгин сделал сальто-мортале карандашом между пальцев:

— Андрей Иваныч, вот это и есть политика по-русски: все плохие, а чуть к делу — неудобно имена называть. Так никогда дела и не будет.

Тут черноусый, чернобровый, голочерепый Владимир Львов, согнувшись в стуле (сведенные руки между коленями не до пола ли свисали?), из глубоких своих глазниц сверкнул профетически и известил:

— Правильно! Пришёл час — называть имена. Это — наше право! И мы не можем никому доверить.

Довольно безумный чёрный блеск глаз его и некоторые иногда обороты речи заставляли опасаться, не свихнут ли этот Владимир Львов, как и злосчастный Протопопов, за кем ведь тоже порой замечали, но не поостереглись. А ведь как-то уже приспособляли этого Львова к церковным делам: после университета он вольнослушателем ходил в Духовную Академию, приучил Думу и Блок, что он специалист по церкви, да и взор у него был как бы фанатика.

Бюро Блока молчало. Кто вздохнул, кто пошелестел бумагой.

День за окнами угасал. Стволы деревьев Таврического сада стояли среди осевших, уплотнившихся сугробов.

Молчали восьмеро в комнате — и снаружи ни один звук не достигал, ни одно движение. Столько уже было переговорено за полтора года, столько! — и всё по одному месту. Уже и говорить не хотелось.

А Маклаков не возвращался.

52

Не дождавшись Маклакова, устроили перерыв. Кое-кто вышел в Екатерининский зал.

Больше всего любил Шульгин во дворце этот необыкновенный по форме зал, когда-то открывшийся балом по взятии Измаила, и особенно как сейчас, когда в семь высоченных венецианских окон западного полукруга попадали последние лучи заката. Это было долгое озеро паркета, во сто шагов длины, до второго такого же восточного оконного полукруга, и во всю длину его с каждой стороны шло по восемнадцать пар коринфских колонн, и даже внутри колонных пар можно было свободно идти по трое. Паркет, натёртый в субботу, переблескивал и отражал в себе белые колонны, а можно было смутно уловить и люстры — семь огромных трёхъярусных люстр с плоского потолка, ободы с двуглавыми орлами и белыми многосвечниками вкруговую. Был ослепителен этот зал в балах, был оживлён и живописен как думские кулуары, когда из зала заседаний вытекало пятьсот депутатов в парадных сюртуках, рясах и крестьянской одежде, а по лесенкам сходила с хор публика и особенно дамы, дамы. Но больше всего поражал этот зал вот в такой пустынности, в незаседательные дни, когда можно в одиночестве задумчиво-медленно пересекать это невероятное сверхдомовое пространство, обдумывать что-либо или просто помечтать — мечталось тут особенно просторно, и Шульгин имел такую склонность. В пустынности да ещё в закат этот зал ликующе тоскливо соединял душу с какой-то высшей стройной красотой.

Но сейчас увидел Шульгин, как из Купольного зала в Екатерининский почти одновременно вошёл и Маклаков. Выражения его лица, доволен или недоволен, нельзя было различить издали, — но и издали создавала его уверенная ловкая фигура, всегда в прекрасно сшитом, но не слишком новом костюме, впечатление законченности. И Шульгин, оторвавшись от спутников, пошёл быстро ему навстречу. Он и всегда Маклакова любил — за остроумие, за афоризмы, за находчивость быстрого ума, за весёлый блеск глаз, за глубину, тонкость и гибкость юридической аргументации в его речах, сделавших его златоустом, сиреною Думы.

Василий Маклаков был самой яркой фигурой кадетской партии — а не лидер её. И даже вообще, принципиально — не лидер. Он утверждал такую ересь, что партийная программа вообще не нужна, нельзя требовать единомыслия во всех пунктах, а лишь бы совпадало общее направление. И никогда он не произнёс даже единой речи по поручению фракции, а лишь когда хотел, располагал сам. (Он речи выбирал такие, где мог бы проявить наибольший блеск, иметь наибольший успех). О, разумеется, соединять в оркестр двадцать разных мнений и все их удерживать в русле Блока — Маклаков никогда бы не стал и не мог. Никогда не входил он и в бюро Блока. Так он как будто и не был соперником Милюкову? Нет, был. Таких пронзительных суждений, аналитических речей и свежих мыслей — никогда не исходило от Милюкова. Во всех идеях опережал всегда Маклаков: и что пора заняться интенсивной борьбою с властью, создать в Думе искусственно сплочённое большинство (сама идея Блока) — или что пора проявить терпимость и начать сотрудничать с правительством, как думал он едва ли не единственный последние месяцы, — оттого что он вообще считал законом жизни постепенность и эволюцию. Маклаков опасался даже самого начатка революции, а остальная кадетская головка нет: она считала, что направители всего общественного мнения могут использовать начало революции против власти, а потом остановить. Баловень судьбы и публики, всё в жизни легко получавший, удачливый охотник на уток и на женщин, всегда уверенный в удаче, Маклаков, отчасти от этих успехов, отчасти от юридической беспристрастности, когда поднимаешься выше спорящих сторон, всегда первый призывал прислушаться к тому, что справедливо в доводах противников, и так изо всей кадетской фракции был самым приемлемым для правительства, если вести переговоры. Потому именно его и октябриста Савича послали сегодня на переговоры с Покровским и Риттихом, в министерство иностранных дел, на Певческий мост.

Отношения Милюкова с Маклаковым по разности взглядов, приёмов, образа действий, вызывали постоянную личную противонапряжённость. Каждый из них не мог заменить другого, но и примириться с другим не мог.

И — как же сегодня? что? — спешил узнать Шульгин. И образовалась их группа при встрече — ещё маленький граф Капнист и подошёл вразвалку непритязательный Шингарёв. (Они с Маклаковым были когда-то однокурсниками по естественному факультету Московского университета — но Маклаков бросил курс естественных наук ради политических, а затем и ещё шагнул в сторону — экстерном за юридический). А Милюков — стоял издали, у колонны. Но получилось так, что здесь уже была группа, и Маклаков мог и уже начал сообщать новости, — и пришлось Милюкову через нехотя, не торопясь, как бы унижаясь, идти к ним сюда же.