При таком Верховном как Государь, не ведшем реально ни одной операции, ни одного организационного дела, Алексеев стал по сути не начальником штаба, а бесконтрольным Верховным Главнокомандующим всех сил России. Но и так поднявшись, он нисколько не перемешался — ни в образе своей роботы, ни в ровном спокойном обращении с подчинёнными, ни в равнодушии к высокопоставленной публике, не стал думать о себе иначе, чем раньше, голова его не вскружилась нисколько. Как и прежде, в любом низшем штабе, он готов был бы вообще не подниматься от стола, ни даже для завтрака и обеда, так и умереть с цветными карандашами над картой или с пером над бумагой. Он знал только один интерес: детальное проникновение в каждый вопрос и точное содержательное решение его. И он настолько был предан работе, что не мог разрешить какой-либо части её пролиться мимо своей головы. Никто не мог ему помочь, никто не мог облегчить его труда, да он тогда и не чувствовал бы себя самостоятельным. Он и не умел выбирать помощников. Он избегал и всяких совещаний, даже и с главнокомандующими: от совещаний затуманивается мысль, колеблется воля, и решения принимаются какие-то средние. И он даже почти не просматривал планов, которые подавало ему оперативное отделение: он должен был составить и решить всё сам, охватить всё до мелочи самолично и даже лучше — собственной рукой исписать все приказы, собственным бисерным чётким ровным почерком.
При нём по штату не мог не состоять его ближайший помощник генерал-квартирмейстер, и Государь хотел назначить хорошего строевого начальника, популярного в армии, Щербачёва или Абрама Драгомирова. Но Алексеев настоял на Пустовойтенке, которого притащил с собою с Северо-Западного. Это был совсем не самостоятельный генерал (он продвинулся от женитьбы на дочери крупного артиллерийского генерала), ничего не умеющий, на уровне старшего писаря, и никакой не боевой, — но то-то было и хорошо: другой бы спорил с Алексеевым, а спорить ему некогда. И уговорил Государя: больших командиров нельзя брать с фронта, а обойдёмся и этим. При Пустовойтенке зато Алексеев не пропускал мимо себя никакой работы, а какие телеграммы приличней было подписать Пустовойтенке — Алексеев сам ему составлял и подносил подписать. (Принести, поднести какую-нибудь справку подчинённому он никогда не считал унижением).
Но чем серьёзнее относился Алексеев к каждому, даже мельчайшему вопросу, тем больше он увязал во всех них. И иногда охватывало Алексеева безнадежное прозрение, что одному — никак не управиться.
А возжи военного руководства ещё как иногда непредусмотрительно расползались. Например, наступление 1916 года было твёрдо решено производить Эверту, а Брусилову — лишь побочную демонстрацию. Однако Брусилов имел против австрийцев лёгкий успех — а Эверт тупо начал и вскоре вовсе отказался наступать. И надо было Алексееву одному, не с Государем же, мгновенно решать: или вообще отказаться от наступления этого года — или перебрасывать по узким железным дорогам громоздкие силы от Эверта к Брусилову, терять время, быть опереженным немцами, — и ни одно, ни другое решение не были удовлетворительны.
И вот для таких случаев и чтоб ослабить свою нечеловеческую нагрузку, Алексеев возил за собой своего друга, однополчанина Борисова — для скрытой проверки с ним своих стратегических замыслов, он считал того стратегом гениальным. В молодости Борисов был чуть не настоящим революционером, но потом утянулся в военную службу, стал генерал-майором, однако подвергся увольнению за статьи в газетах, за разглашение, побывал даже и в психиатрической больнице. И вот его содержал Алексеев при Ставке без всякой официальной должности. Борисов жил тут же, в соседней комнате генерал-квартирмейстерской части, рядом с Алексеевым. Оттого ли, что не обязан никому показываться по службе, никуда не выходил, он и не следил за своей наружностью, был небрит, засален, неряшлив — и только подавал Алексееву стратегические идеи во вдохновенные минуты.
Последнее время стал Алексеев осознавать свою ошибку и с Пустовойтенкой, но не смел его упрекнуть, а тем более удалить из Ставки — он не умел быть жестоким, не умел избавляться от преданных людей. (Это самоуправно сделал во время его болезни налетевший сюда крутой Гурко).
А Государь во время ежедневного выслушивания докладов постоянно во всём был согласен с начальником штаба (иногда, может быть, рассеян, иногда не вполне вникнув) и если вмешивался, то только по иным личным назначениям. (Государь часто прощал провинившихся генералов и склонен был назначать их вновь на равные должности и даже на прежние посты, не задумываясь, как же теперь к ним отнесутся подчинённые).
Государь был привязан к терпеливому ровному характеру своего косого друга, к его тихой душе — такой же, как у него самого. Он — просто полюбил Алексеева. Такие симпатии бывали у Государя глубже, чем расположение к мировоззрению или политической линии министра. И он уважал военный опыт и знания этого генерала, и особое душевное доверие вызывал в нём Алексеев своей неподдельной религиозностью: он не только усердно молился, и долго стоял на коленях и отбивал поклоны на своём незаметном месте у колонны в штабной церкви, как (знал Государь) и в кабинете, не только крестился перед каждой едой и после, но молитва и вера были его постоянной настоятельной потребностью.
Также и Алексеев был приворожен мягкостью, сердечностью и простотою Государя, особенно удивительными на троне и особенно ощутимыми при ежедневном тесном общении. К тому же не мог он быть не благодарен ему за доверие и за своё невиданное возвышение. И не мог не сочувствовать Государю, близко видя нелёгкое его положение и против штурмующего общества и с великими князьями. Самому-то Алексееву вид и разговоры всех этих сиятельных и титулованных были тошнотворны, и он не только не тянулся находиться среди них, сидеть за императорскими обедами, как был постоянно приглашён, — но то большая была бы для него тягость, неделовая потеря времени и отвлечение (и отвращение) — и он раз навсегда отпросился у Государя обедать в штабной офицерской столовой.
Однако привязанность Алексеева к Государю должна была пройти и большие испытания. Минувшим летом императрица, приехавши в Ставку, взяла генерала под руку и водя по саду уговаривала его открыть Распутину доступ в штаб. Со смущением (обычным у неё, когда надо объясняться по-русски, но генерал не знал ни одного языка), она убеждала Алексеева, что он несправедлив к «старцу», что это — святой и чудный человек и посещением Ставки принёс бы большое счастье войскам. Алексеев, однако, не поддался и прямодушно ответил: