Впрочем, женатой жизни не везло начаться. Свадебное путешествие на Иматру в октябре — холодные дожди, просидели безрадостно в гостиницах. И тою же зимой, не успели своим домом устроиться, — японская война. Машенька, как же я могу не поехать?..
Да, конечно... Ты так привык... Но у тебя есть и новые обязанности — мужа. Ты иногда и на мою точку зрения должен становиться. А мне? — снова в Знаменку, под родительский кров? Оскорбительно, как будто я не замужем, ничего не изменилось.
У тебя — будет сын, Лёвушка!..
О, я не жалуюсь, не подумай!
Шли самые главные годы России — Девятьсот Четвёртый, Пятый, Шестой, Седьмой, — и ощущенье, что для этих-то самых лет родился и сгодился Гучков. Но прежней свободы движений и решений больше нет, а всё: как Маша? где Маша? Всегда, и опять недовольна, как умягчить? В бумажнике возил с собой её фотографическую карточку. В раскидных палатках, в вагонных купе, в гостиничных номерах десятки раз выставлял её перед собою, срастался с привычкою, что женат.
И естественная мысль: будет легче, если взять её в сомышленницы, попробовать объяснять ей свои шаги как равной, русская жена часто бывает такой. Вот: почему так горько презрение общества к японской войне. Вот: русский несуматошный путь совещательной Думы, Земского Собора, — и как бы убедить в этом Государя. Вот: подробные впечатления от приёма царственною четой. Несдержанная обозлённость Первой Думы — это не наше. Знаю, ты будешь на меня сердиться за моё возможное решение войти в столыпинский кабинет, но я берусь переубедить тебя. Если стрясётся надо мной беда министерства, постараюсь предварительно съездить к тебе в Знаменку...
Саша, отчего ж это беда — министерство? Я вполне одобряю! Я готова разделить с тобою все петербургские тяготы, возникающие из того! Я готова сплотить твой круг, твоих единомышленников!
Поняла? Поняла, разделила! О, счастье какое! Вот так терпеливо и вырабатывается семейная жизнь.
Но в министерство не пошёл. Но выступил в поддержку столыпинской обороны от террора. И всё прокадетское общество накинулось, клевало и травило. Затмились горизонты.
Печально-вытянуто: вот как? А я-то мечтала стать дамою света.
Милая Маша, я так тронут твоим сочувствием в моих делах. Но «дама света» не вмещается в мои представления о жене и матери. Что выше и слаще жребия верной домашней подруги?
Удивительное рассуждение — домашняя подруга! Я для тебя потеряла целый мир искусства! Я думала найти в тебе другой ослепительный мир, а ты запер меня в Знаменке рожать и выращивать... Ты уже не нуждаешься восхищаться мною...
А разве...? А когда он уж так обещал — восхищаться? Он говорил — делить жизненный путь. Какой придётся. (А в движении — легче бы и без неё…)
Из девушки в жену — как быстро преображается понимание и растут права. Бьёшься объяснять ей тонкости и трудности общественных решений, почему нельзя было пойти выгодным путём, а необходимо подставить себя под удары, — чаешь какие-то косые ответы, косые по внезапности, по несоответствию, как наотмашь наискось брошенную тарелку.
И когда хочет душа побеседовать — садишься писать другому. А то и — другой...
А она — мятётся в сельской жизни, страдает без говоренья и встреч. Дама света...?
Ах, поспешил!.. Со стороны поверить нельзя: ведь не юнец, ведь кажется давно неуязвим. И к сорока годам так много сделав уже, — отчего, казалось, не позволить себе роскошь семьи?
Но в год и в два обуглилась подвенечная белизна. И ты видишь себя связанным и несчастным.
И — куда ж испарилась десятилетняя девичья ожидательная любовь?
И... — была ли она?
Вообще — разучились понимать друг друга. У неё — то и дело всплески бурного негодования. Уже боишься спросить о ней самой что-либо: уверен, что каждый твой вопрос будет встречен враждебно. Ничего не хочется и о себе: не сомневаешься, что для неё это потеряло интерес.
С первыми шажками Лёвы и Веры (любимица, в честь Веры другой) уже спотыкается и союз родителей. И какая же радость, когда прорвётся от Маши весёлое лёгкое письмо, — ах, милая, как бы сохранить тебя такой весёлой на всю жизнь! Я, если хочешь, готов во многом каяться.
А в ответ опять косой передёрг, новая разбитая тарелка.
Страдание! страдание, которого и мир не знал! — да уж чем так? Голубка, вставай-ка с правой ноги! Я весь — в пробоинах, полученных в боях, утекают силы, а от тебя поддержки нет.
Прикрикнешь — слышит лучше, как-то образумливается. Но не дай Бог в усталую минуту призвать её к простой взаимной жалости — этот слабый голос менее всего дойдёт до неё. Уговорить её мягко — совсем невозможно.
Она порывиста в причудах и называет это — своею «интуицией». То слишком громка, то бестактна, безответственна, многоречива, нетерпелива, извергающийся вулкан. В гостиной уже собираются гости, в столовой уже накрыт стол к обеду, — Маша громким шёпотом закатывает мужу сцену ревности. Тогда Гучков безумно-спокойно, глядя ей в глаза, начинает тянуть убранную скатерть. Предметы падают, Маша очнулась, горничная бежит собрать и подтереть.
В таком зрелом возрасте жениться — и так непрозорливо? Куда деваются наши глаза в минуты выбора? — такого несомненного, когда решаешь, такого смутного потом! Как он попался? Как он на всю жизнь приковал себя к чужой женщине? Когда все способности различения, суждения, решения ты отдаёшь общественной борьбе, войне, странствиям, всею страстью утянулся туда, ты становишься слеп к тому, что от тебя в аршине, уродливо беспомощен против сферы иной. И чем безошибочней ты привык решать и действовать в большом — тем слепей ты ошибаешься в этом малом, а этого малого, этой третьестепенной, побочной, совсем не общественной ошибки, достаточно, чтобы в короткое время ослабить тебя, спутать, съесть силы твои и утопить.
Как он смотрел в её лицо и не замечал раньше: какая бесчувственная безлюбная жестокость находит на него? своё твёрдое неупускаемое выражение.
А если посмотреть фотографии юности — так оно уже было и там: странный примороженный оскал улыбки, обнажённые верхние зубы неживо всегда. А не замечал, пригляделся.
И вот разлуки по делам растягиваются в разлуки по отталкиванию. Жена — в Знаменке, Гучков — на запущенной петербургской квартире, с дурным поваром или по ресторанам. Или: дети с гувернанткой тут же, а Маша в Москве. Встречи — ещё хуже писем: взаимные вины, попрёки, накатывается и ложь. (Его ложь, жена от мужа на пядень — муж от жены на сажень, впрочем и наоборот...) Няня, не одобряющая Марьи Ильиничны и чтящая Александра Иваныча «одним на миллион», скоро внушит маленькой Вере, что у папы — «двести незаконнорожденных детей». Едва встретятся под одной крышей — и вся его накопленная бодрость, весь разгон действия — смякают, тускнеют. И сразу же: как поскорей разъехаться? сколько ещё надо дней? Сходилась ли когда в браке менее сходная пара?.. Разъехались, а письма — ещё хуже встреч: самому чужому дальнему человеку не так мучительно писать, как неудавшемуся близкому. Деньги, вещи, одежда, уговоры, как разминуться, даже формального «целую» нет в конце, и остаются: только дети. Только о них и вопросы. С возрастом — отдельные листочки к ним и от них. В твоё отсутствие дети ласковей, больше жмутся ко мне. Скажи девочке, что постоянно вспоминаю о ней. (Именно для Верочки собирается папин архив, чтобы когда-нибудь она познакомилась с отцом). То — спор о гувернантках, можно ли иностранок? Нужны языки, да, но постоянное русское влияние считает Гучков ещё важней. И зачем эта традиционная музыка каждому ребёнку? То — неграмотная няня пишет отчёт о детях, хотя Марья Ильинична рядом с ней. То — самому достаётся возить детей по Невскому, смотреть убранство в романовские торжества. И сносно, когда заняты дети своим: половину собачки Джима Лёва продаёт Вере в рассрочку, до её 14 лет, и торгуются долго. А подняли глаза: отчего же папа и мама всегда порознь и не бывает полного счастья?
Но есть такая черта семейных разладов: их нелинейность, непрямота, особенно тяжкая для мужчин. Нелинейны — женщины, они и вносят эту петлявость, эту попятность, эти возвраты и проблески ложной надежды. Уже, кажется, было перерублено, несколькими жилками только и держалось, а вдруг — составлено, а вдруг — срастается, неужели так может быть? Начинаешь верить. Появляются: нежно обнимаю! люблю! И сами поцелуи. И — ожидается третий ребёнок. (И если проницательные дамы со стороны наблюдали, что у вас развал, — так вот и ничего подобного!) Но ещё до рождения Вани ясно: всё — ошибка, всё — прах, надо расходиться.
Не разводиться — это невозможно из-за детей и по особому гучковскому положению: как уверяет Маша, к ним пристальна вся Россия, и развода ему не простят. Но — разойтись незаметно, но охранительно кончить эту взаимную истерзанность, когда места живого не осталось в душе.
Как безжалостно ты разрушил всю мою жизнь! И что дал взамен? Я надеялась действовать рядом с тобой — ты отшвырнул меня на край существования!! Ты не сумел, не захотел раздуть уголёк своего чувства, чтоб осветить мою исстрадавшуюся душу... Ещё в первые годы мои страдания были светлы и ободряющи — но сейчас?..
А — когда они были ободряющие? А почему тогда не сказала, что ободряющие? Но так же косо метала?
Смертью Веры Комиссаржевской отметилась полоса потерь. Её ли парение ещё поддерживало, как-то осмысливало их супружество с Машей? — а без неё уже вовсе стало невмоготу. К концу того, 1910-го, Гучков обсоветывал с Машей только одно: как безболезненнее для всех и для детей? А она просила — не пинать прошлое и докончить портрет у Кавос, это моя последняя просьба! (И уже было и ещё сколько будет: я никогда ничего у тебя больше не попрошу, а это — моя последняя...)
Но как-то так умела Маша изворачиваться и меняться, что и при самом решённом неоспоримом конце это оказывался снова не конец. Когда он проступил не обходимой возможностью, но уже несомненным разрубом — тут впервые что-то перетряхнулось в Маше, чего не мог добиться Гучков уговорами шести лет их разлада. Как будто впервые стала она слышать и смотреть на себя.