Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Февраль семнадцатого 23 февраля (стр. 78 из 222)

...Я сознаю, что твоя нелюбовь заслужена мною. Я не сваливаю разгром нашей жизни только на твою ложь. Первые дни нашего разлада — дело моих рук. Хотя много смягчающего тут нахожу для себя.

А она думала бы жить в разладе — и рассчитывать на его верность?.. Как будто просила прощения, но вот незамечаемым выкрутом выходила снова на стрелу попрёков, и оказывался виноват — он. А уж сказано было раньше так много, что сейчас и забыто, чем оправдываться. Так много надо сказать, что и — нечего, и госпожа диалога — Маша опять. Да и немогота перекоряться снова и снова, когда разлука неизбежна.

Неизбежна, но почему-то не совершается. На нескольких последних жилках необъяснимо держится и не отваливается. И даже почему-то уговорились небывало: Девятьсот Двенадцатый встречать вместе, дома.

Однако ж в последние часы 31 декабря, как вырывая шею из затяга, он рванул и ушёл.

Виня себя, конечно. Но и — не мог не уйти. Прости мне боль, какую я тебе причинил. Причинял. От избытка собственных страданий я стал малочувствителен к страданиям других. Дети — вот всё, что у нас остаётся.

Казалось в ту новогоднюю ночь — полный разрыв. Навсегда.

Но — из-под пальцев, из-под руки, необъяснимо откуда вяжутся, вяжутся новые петли. Свойства семейных проблем — бесконечные новые и новые перекладывания в мыслях. А может быть — я не таков был с ней, недостало терпения, надо было больше доверия, больше увлечь своим делом?

И на открытие столыпинского памятника в Киеве он позвал её с собой: «Ты ведь тоже его любила».

(Или — так же, как меня?..)

На кого не откладывает отпечатка спутница жизни? Может быть, при другой жене, смягчающей, предупреждающей, Гучков не был бы так уничтожительно нетерпим и к императрице? В борьбе с Алисой он иногда переступал границы, которые против женщины всё равно нельзя.

Тянулась полоса потерь, полоса неудач, ещё перепутанная болезнями. Двенадцатый принёс Гучкову недоверие России, провал на выборах в Четвёртую Думу. Тринадцатый — неудавшийся бунт октябристов, не стронувший Россию никуда. Четырнадцатый — несчастную войну. И из первых её испытаний: лодзинский мешок и добровольное решение — остаться с ранеными, отстаивать их, если им суждено в плен.

Душе, постоянно отданной борьбе крупномасштабной, освободительно опять увидеть контраст этих масштабов: в каком же ничтожестве мог я барахтаться? что там могло травить меня так?

А испытавши вновь это восхождение, пожалеть свою несчастную спутницу, что ей никогда не подняться сюда, что ей никогда не изведать, как мелки её обиды, как жалки её претензии. Пожалеть и — простить её, в широкой мужской форме — то есть, просить прощения. Когда так сотрясается мир — разве между гигантских воронок уцелевает луночка супружеских слез?.. И под гул орудий в предместьях окружаемой Лодзи, с последним может быть гонцом в Россию — последнее может быть в жизни письмо... Моя хорошая... прости... я причинял тебе всю нашу жизнь... Не перестаю думать о наших детях... Душевно любящий тебя...

А окружение — не состоялось. Гучков воротился — и даже в обычную петербургскую и даже, увы, в семейную жизнь. Впрочем, что-то же сохранилось? что-то понято из тех лодзинских записок? (Что он — виноват?..) По законам нелинейности, через пороги всех окончательных разрывов, они снова выглядят благоприличной семьёй. Встречаются знакомые в Москве ли, на водах, расспрашивают одного о другом, получают ответы. Приписывает знакомый генерал: «Целую ручки Марье Ильиничне»... Из разъездов: Маша, забыл бумаги, забыл ботинки, пришли... Война, много событий, много движения, и без удушья проходит Девятьсот Пятнадцатый. (Только вдруг бросается Маша, из ревности, по его краснокрестным госпиталям, вносит неразбериху, ставит Гучкова в неловкое положение).

И — сколько б ещё тянулось так? Но болезни, методично обступавшие много лет, — то пухли ноги, то болели руки, то сердце, то печень, — вдруг сошлись, сомкнулись воедино, и торжественная смерть нависла над Александром Гучковым в начале Шестнадцатого года.

Кажется, так похоже на лодзинский мешок. Перед вечным расставанием естественно снова помириться, просить прощения.

Нет! Другой какой-то закон. Зачем ко всем испытаниям жизни ещё послано было мне испытание злою женой? Бессердечная, честолюбивая женщина — за что ты послана мне вечным крестом и заклятьем? Зачем ты въелась в жизнь мою — и поедаешь? Покинь меня хоть умереть спокойно. Не подходи, не хочу тебя видеть!

Как бы не так! По слабости, по беспечности, по отвлечённости на большее — не разорвал обручальные кольца вовремя, и теперь они ложились кандальною цепью на впалую жёлтую грудь. Мария Ильинична — как будто обрадовалась его смертельной болезни, как на добычу кинулась на ухаживание за ним. «Кошмар в лихорадке» назвал её Бурденко. Смерч суеты! — уже не только к докторам, но — к врагам, к Бадмаеву, чуть не к Распутину за помощью. Надменное лицо: одна она знает, как спасти горячо любимого мужа.

Лежать приговорённому к смерти под вихрем раздражающих забот и беспомощно поражаться: как же мог опуститься до этого, воин? Уже подносят причастие, через несколько дней тебя уже не будет, а она — будет ещё полвека выступать на земле твоей подругой, твоей памятью, твоей истолковательницей.

Это была, как будто, не его жизнь, а карикатура на его жизнь: совсем не та, какую он должен был бы вести. Но вот почему-то вывернулась так. Вывернулась — от женитьбы.

Как же мог не порвать за столько усилий? Так ты сам это выбрал.

А глубже всего засело в ней — кривое истолкование прошлого: связь фактов не та, что была, а та, что доступна её узкому уму и представляется ей удобной, — хоть спорь, хоть бесись, хоть кол на голове, но никогда не признает, как было на самом деле, от первых тех десяти лет как будто любовного ожидания.

Но — не умер. Но — поднялся. И советами докторов направлялся в Крым. И, конечно, она?! Бесколебно отрезал: нет, голубушка, в такое бессилие не залягу больше. Ты — остаёшься в Петербурге, ищи любой предлог, ломай публичную комедию как хочешь... Но ведь я — умереть за тебя готова!.. Не надо, живи... Но — дамы, которые всё просверлят?! но — общество, вынюхивающее нашу семейную жизнь?! Как же ты можешь, при твоём благородстве, так всенародно меня унижать? так спокойно отвесить мне пощёчину?!..

Состояние дамой — для неё функция организма. Чтобы быть дамой — она готова изъесть его.

Сколько раз уступал, сколько раз был не твёрд, — но только не теперь!

Ничего, придумала: болезнь мальчиков, операция у Верочки. Но ведь это всё возможно и на юге? Все будут недоумевать, обвинять меня, что я не еду с тобой... Моя пытка увеличится тем, что десять раз на день я должна буду отвечать, почему не поехала?

Уехал. Скорей — одному, и начать выздоравливать. Только после выгрызливой женитьбы можно понять, какое это счастье: быть совсем одному.

Но как в тот решительный-нерешительный разрыв пять лет назад, так и теперь: проняло её всё же. Ощутила, что разъединение не отменится, разве только перевернётся вся Россия и вся Земля.

И из Петербурга в Крым на Пасху: начало моей жизни — моей любви к тебе — тоже было на Пасху. И вот — кончается любовь, не получив и не дав ничего... Сколько раз я уже с тобой прощалась, а все уголки души полны тобою, и вырвать каждый — боль до крика. А теперь дошло до главного нерва, последняя операция. И захотелось понять: почему же любовь моя оказалась бесплодна?.. Мечтаю: чтобы ты хоть на одно мгновение, перед самой смертью... Христос с тобой, желаю тебе найти, чего я не сумела тебе дать...

Нет, это — того забирает за сердце, кто читает такое не пятнадцатый раз и кто не научился видеть холодной злости её лица. Размягчиться — нельзя, размягчиться — в ничтожество впасть опять.

Твоё пасхальное письмо посылаю тебе обратно. Оно жгёт мне руки. Будешь мстить мне — не делай орудьями мести детей.

... И в моём состоянии — ты ещё смеешь чего-то требовать от меня??!! Давать мне советы о детях?!! Ты когда-нибудь себя для них переломил? Ты — сам себя их лишил!

Так писал он — и так писала она, не предполагая внезапно-ужасного смысла этих слов: что через несколько месяцев сбудется по этим словам — и они потеряют Лёвочку, от менингита. Если уж занятая собой — так собой: упустила его. Отпустила — десятилетнего стать на коне в рост и разбиться.

Можно выиграть целую Россию — а женитьбу проиграть.

67

Уже за час ночи, по пустому городу только казаки поезживали, прибрели волынцы к воротам своей учебной команды в Виленском переулке. Кирпичников остановил, повернул строй фронтом, доложил капитану Лашкевичу.

Лашкевич сшагнул с тротуара к строю:

— Плохо вы действовали, никакой самостоятельности. А на войне понадобится и стрельба, и самодеятельность. Ну всё-таки спасибо. Разводите повзводно в казарму.

Взводные повели, да и рота не своя, Кирпичников остался при Лашкевиче. Тот ещё его побранил: что целый день прятался, уклонялся, не так действовал.

Другой офицер бывает как свой. А этот — чужой, гадюка, барин. И никакого твоего промаха не простит.

Завтра-то — неужели Тимофею опять идти?.. Да, завтра очередь 2-й роты.

Подошли оба прапорщика и спросили, идти ли им отбирать у солдат патроны. Но уже поздно было, и Лашкевич сказал:

— Ладно, взводные сами отберут.

Особенно поблагодарил Вельяминова за его стрельбу. Прапорщики попрощались и ушли в разные стороны, по домам. А Лашкевич пошёл с Кирпичниковым в канцелярию. За очками своими золотыми и он устал, лицо впалое. А стал бумагу читать и вытянулся, как на «смирно». И доверил Кирпичникову:

— Государь приказал — завтра же все беспорядки прекратить.

И рассчитал:

— Завтра пойдёт команда от вашей роты в восемь часов. Будить — в шесть. Я приду — в семь. А сейчас первой роте скорей поесть и ложиться спать.

Кирпичников:

— Люди сегодня не обедали, не ужинали, чаю не пили.

А Лашкевич своё:

— Ничего, не такое теперь время, чтоб чаи распивать.