Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Февраль семнадцатого 23 февраля (стр. 80 из 222)

Кто лежал теперь, как попадя. Кто, может, спал опять.

Да кто может ничего не знает — тот так и свалится. А кому уже отделённый шепнул — много ли заснёшь? Своя-то голова одна и кожа своя одна, ещё не прорубленная, не продырявленная, — кому не жалко?

Теперь смекнул Кирпичников, какие две опасности. Первая: вдруг почему-нибудь да не дадут патронов? — вот не дадут и всё, приказ такой. Ещё просто не дадут — так и не выведут, нам ещё легче, совесть чиста, прогоняем день по казарме. А если не дадут потому, что прознали? — тогда что? Придут и голыми руками возьмут, пропали ни за что.

Но откуда могли бы прознать? В том и вторая опасность: не ушмыгнул ли кто, хоть и ночью? Протряс дежурного — нет, никто. Взводным, отделённым — проверить своих, все ли на месте.

Все.

А за патронами с каптенармусом послали надёжных.

Не выпускать никого и дальше.

И такая тяга — дадут патроны? не дадут? Бродили, лежали, передрёмывали — а Кирпичников волновался.

Ждали-ждали-пождали, переглядывались с Марковым, смотрели на ходики стенные — ох, не идут?..

Но в 7 часов, по коридору топая — пришли, нагруженные свинцовыми ящичками.

Ах, вы, грузила наши, не свинцовые, раззолоченные! С вами-то мы люди, с патронами и солдат — человек! Так-то ещё можно постоять!

Разбирали на взводы, на отделения — набивали поясные патронные подсумки.

И в карманы шинелей клали, избыток.

Теперь на кухню за завтраком, с четырьмя носчиками, пойдёт Орлов, самый верный. Присмотрит.

69

И приснился Козьме Гвоздеву на тюремной койке под утро — сон.

Увидел: на большом белом камне сидит в посконном, хорошо выстиранном, свежем — седой дед в лаптях. И онучи, и обора каждая — чиста, бела.

По всему — простой деревенский дед. Только больно долги, назад за голову, его седые волосы, и особая светлизна от них, вот уж промыты, волосик от волосика, и развеваются.

И — плачет дед. Да так горюче, так сокрушно — старуху ли схоронил? избу ли ему сожгли? всё гнездо перебили? Плачет, Козьму не оглянет, плачет — и слёзы катятся, отдельные видно, по щеке сморщенной или на седой бороде задержась.

И жалко стало Козьме деда. Приступил к нему:

— Да что уж ты, дед, так плачешь? Да так уж — не убивайся.

Дед голову приклонно держал и в ладонях. А тут — поднял глаза — и от этих глаз Козьма аж продрог, аж заледело в нём: что дед-то — не простой, дед — святой.

И что плачет он — не по себе, а — его, Козьму, жалеет.

— Да за меня ты — что? — силился Козьма утешать и дале. — За меня не плачь, меня скоро выпустят.

Но — мудрость в очах старика повернулась — и ещё обледел Козьма, понял: нет, не скоро. Ай, нескоро-нескоро-нескоро. Долже человеческой жизни.

Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову — да как рыдал, как рыдал!

И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он — и не по мне? По мне одному никак столько слёз быть не может.

А — по ком же?..

Такого и сердце не вмещает.

Проснулся — всё нутро схвачено холодом, тоской.

70

После завтрака Кирпичников велел строить 2-ю роту при боевом снаряжении в длинном коридоре второго этажа. Пулемёты стали на левом фланге.

Вышел перед строй — ещё ни разу ничем не награждённый, хотя один раз раненный, с ушами плоскими, прилепленными, крупноносый, губастый, лба мало, а сильно открытые глаза. Стараясь держаться поважней, а недоуменно. И голосом, привыкшим к отрубистой команде, а не к речи, чуть помлевая и растягивая:

— Ну что, братцы, скажем?.. Эти дни сами были-видели, и прикладами тыкали, и спусковые крючки тоже нажимали... Спросим: не довольно ли нам людскую кровушку лить? Притом, что наверху непристойное деется... Не довольно ли нам этим трутням поклоняться, которы с нас жилы тянут? А не правей ли нам — супротив народа не идти?.. Я уверен, другие части окажут нам всяку поддержку.

Вот в этом-то он не был уверен, но и нельзя же звать людей на обречённость.

В ответ никто связно не выразил, но погудели. Вроде, с одобрением.

— Так вот: надеетесь ли вы на меня? И будете ли мою команду исполнять?

Отозвались, что надеются.

— Так вот. Всем приходящим младшим офицерам отвечать как положено: здравия желаем, ваше высокородие! И виду не подавать. А Лашкевичу на приветствие — не отвечать, а всем кричать сразу только: «ура!».

Ещё он сам не понимал точно, как это будет дальше, но уж если «ура» крикнут — то и всем обрезано. Этим — спаяются, в один шаг перейдут.

И стояли в строю. Колотились сердца. Стояли на худший из боёв.

Без десяти минут восемь пришел прапорщик. Кирпичников скомандовал как ни в чём, даже с избытком лихости:

— Смир-рна! Равнение на средину!

Козырнул прапорщик фельдфебелю, козырнул строю:

— Здорово, ребята!

И рявкнули как положено, ну не слишком ладно:

— Здравия желаем, ваш скродь!

— Вольно!

— Вольно, оправиться.

Но уже само несёт, не сдержать. Кирпичников подходит на рожон с боковой походочкой, отчасти чтоб и своим напомнить:

— Ну как, ваше скородие, геройски действовали молодцы-волынцы вчерашний день?

— Да, — говорит.

— А сегодня — ещё лучше будем действовать. Вот посмотрите, как сегодня молодецки. — А у самого голос дрожит.

А люди все — тихо стоят, замерев. Все-то понимают, кроме прапорщика.

Пождали.

Немного за восемь, подбегает дневальный, что на подходе — штабс-капитан Лашкевич.

Все солдаты повернулись на Кирпичникова. А он только прищурился сильней да руку слегка приподнял, чтобы все видели: он за всех думает.

Но Лашкевич сперва не сюда, прошёл в канцелярию. Продлил всем жизнь.

Через пять минут прямо сюда. Очки золотые, заприметчивый, кусливый. Прапорщик скомандовал:

— Смир-рна! Равнение — на средину!

Доложил. Лашкевич принял рапорт. Все с оружием — так так он и приказал. Поздоровался со строем.

И вдруг весь строй заедино, кто и отставши, грохнул:

— Ура-а-а-а!!!

Капитан даже назад спину выгнул. Насторожился — на строй, на Кирпичникова. И, не ждать, — улыбнулся, мягко выстилая:

— Что это за форма такая, Кирпичников?

Так ли, этак ли лучше сложить ответ, но не успел Кирпичников, как из строя крикнул питерский ефрейтор Орлов:

— Довольно крови!

Капитан — сразу всунул правую руку в карман. Значит, там револьвер. И стал ходить-ходить перед строем, похаживать, поглядывать в лица. Искал, наверно, кто крикнул. Не нашёл. И ни у кого другого, а у Маркова спросил вкрадчиво:

— Объясни, что такое значит «ура»?

Так и пришлось объяснить первому Маркову. Один шаг между ними. Заполнял Марков голову и как в пропасть, уж тогда без «вашего высокоблагородия», чего там:

— А так, что — стрелять больше не будем! Не желаем понапрасну лить братску кровь!

А-а! Лашкевич так и вонзился, нашёл! Чуть ещё наклонясь к Маркову:

— Что-что??

После сказанного — что остаётся солдату? Говорить уже нечего, очкастый переговорит. И — на руку винтовку! От левой ноги, как стояла на каменном полу — взял в две руки, штыком вперёд надклоняя.

Ну, не прямо в грудь, а, мол, поостерегись.

Лашкевич и поостерёгся. Опять выровнялся, спину выгнул. Ещё против Маркова постоял — начал ходить. И глазами доглядчивыми, острыми — по лицам, по лицам.

А тут ещё два прапорщика подошли, Вельяминов и Ткачура. Видят — начальник учебной команды что-то расхаживает не в духе. Первый прапорщик им шёпотом сообщает.

А Лашкевич, теперь неизблизи, весь строй охватывая, голосом звонким, но не угрозно, а отчаянно:

— Солдаты-гвардейцы! Его величество Государь император прислал телеграмму войскам столицы. Он просит войска прекратить волнения, которые расстраивают нашу воюющую армию!

За царя, значит, ухватился.

Тишина.

Строй стоит как окованный. Строй, однако, привычка.

И Марков винтовку опускает, опустил. Взял к ноге, как у всех.

Тут Вельяминов:

— Господин капитан, разрешите выйти, мне дурно стало.

Лашкевич, головы не поворачивая, весь взор на строй, ледяно ему:

— Выйдите.

Тот ушёл быстро.

Ушёл? Так он — другим частям передаст??

Кажется: если б Лашкевич на дверь голову только повернул — вот бы уже и рассыпались гурьбами. Но он — струнно стоял, весь на строй. Ещё в воздухе висло — от Государя императора.

И строй стоял.

И Кирпичников, в своей отдельности, но тем же строем скованный, не смел порушить. Стоял, не находился.

Вдруг чей-то приклад в задней шеренге ударил о каменную плиту. И басом:

— Уходи от нас. Не хотим тебя видеть!

И, подражая, другой приклад, в другом месте — бух!

Нашли, как! Ещё, ещё: прикладами о каменные плиты! Небывалый, неслыханный, грозный гул по коридору! А в нём отдаётся!

Лашкевич плечами поёжился. Чутка ещё не хватало. И тут завопил ему Кирпичников:

— Уходи вон!!

И Лашкевич вдруг — быстро повернулся. И быстро пошёл. На лестницу вниз. Там по лестнице.

И прапорщики исчезли.

Победа?! Вот это и было тяжкое самое — как первый раз переступить? как со своим командиром обратиться? И вот — ушёл, прогнали?

Ушли — так теперь покличут на нас атаку.

Кинулся Кирпичников к окну, отсюда двор виден.

И раму заклеенную рванул, распахнул: куда пойдёт?

Вот тут — и повалили из строя. И то не все, остались и на местах.

И второе окно рванули.

И видели: штабс-капитан Лашкевич, сойдя с крыльца, быстро шёл через двор — к воротам, на улицу. Значит — вон? Значит — к штабу батальона?

Не Кирпичников, Орлов крикнул:

— Бей!

Такого — не задумывали, но так получилось.

И поднялось с пяток винтовок, Орлов тоже, бахнули открытые окна.

И — свалился штабс-капитан перед воротами, на утолченный снег. И не дрыгался.

Намертво.

О-го-о-о... Это что ж теперь будет?..

Кто обмерши. А кто по коридору:

— Ура-а-а-а!

А какое «ура»? — только теперь-то всё и начиналось. Только теперь-то и отрезало: не тогда, когда Лашкевич побежал вон — а когда упал. Теперь — ни у кого здесь уже нет повёртки.

Теперь — мы взбунтованы, бесповоротно! И — что будет?

Перекрикивал Кирпичников, руками махал: на места! строй! в строй!