— А давайте — не расходиться! Заседать как Конвент!
Но на него зашикали, посмотрели, как на известного сумасшедшего. И особенно презрительно — Милюков.
Милюков сегодня остро столкнулся с событиями ещё утром, у себя дома. Он жил на дальнем краю Бассейной, и надо ж было, чтобы так долго ожидаемое народное движение родилось не где-нибудь в стране — но наискось от его окон, в казармах Волынского. С большой осмотрительностью, боковыми улицами, чтоб ни с кем не столкнуться, прокрался он в Думу. А её тут — распустили! Милюкову, с его политическим опытом, явнее всех была беспомощность положения Блока и непроверенность ситуации. Эту ситуацию надо было логически исследовать как в продольном направлении, так и в поперечном, и найти новые опоры. Во всякой новой обстановке всегда в Милюкове прежде всего перевешивала осторожность. Труднее всего ориентироваться в настоящем времени.
Лидеры фракций всё не имели силы духа выйти к своим депутатам.
И во всём дворце только может быть единственный Керенский не впал в душевную потерянность в эти часы, — а потому что им овладело мужество отчаяния. После его последних безумно-смелых речей в Думе — против него, он предполагал, тайно готовилось следственное дело. Но — начались уличные волнения! Но — эти волнения могли его вызволить ото всего! Хотя, по революционным сведениям, никто ничего серьёзного на эти дни не замышлял, — а вдруг??!
И о роспуске Думы и о восстании запасных он узнал из телефонных звонков ещё у себя на квартире утром, — и ещё с квартиры звонил, кому только мог: чтобы повлиять, чтоб войска бунтовали и дальше — и чтоб они шли к Государственной Думе!
А теперь по Таврическому дворцу он метался, с осиною талией, на пружинистых ногах, в приливе отчаянных сил. Быть может, великий момент? Из хлебных погромов да военный мятеж — это может стать грозным событием! Но эти восставшие солдаты без офицеров, без цели и плана, нуждались в вожде, нуждались в указующей руке и пламенной речи! Такая речь — таких десять, двадцать, сто речей уже кипели в неистощимой, хотя и узкой, груди Керенского. Его рука уже сама вытягивалась в повелительный жест. Он содрогновенно чувствовал, что может стать вождём этих восставших солдат!
Но — не мог сам сделать первый шаг, не мог искать этих бунтующих солдат по улицам: там он не имел бы пьедестала, терял бы положение, стал бы ещё одним мятущимся обывателем, никто б его не слышал в шуме и не заметил в толчее.
Эти неразумные солдаты должны были сами догадаться — прийти сюда, к ступеням Думы. Но они никак не могли догадаться сами (запасные, наверно, не так хорошо и знают Думу?) — и, значит, кто-то другой должен был направить их сюда, крикнуть среди толпы — «к Думе! к Думе!». Ведь для толпы бывает достаточно возгласа одного.
И Керенский, прильнувши к телефону, звонил-звонил-звонил своим эсеровским и лево-адвокатским друзьям: просил идти туда, в толпу, или посылать кого-нибудь, кого попало, хоть из прислуги, и кричать: «к Думе! к Думе!».
Там — бушевали никем не возглавленные солдаты, здесь — слонялись тени нерешительных депутатов. Презирая костенение Прогрессивного блока, никогда ни в чём не дерзнувшего шагнуть, — Керенский прожигающей искрой метался от телефона к окну, и к другому, и к третьему, откуда лучше видно, и к двери, и посылал кого-нибудь расторопного посмотреть в соседних кварталах: да идут ли уже? не идут ли? не приближаются?..
А иначе — будет страшный конец!
85
А уж сегодня был ли университет, не был, но после того как Гика вчера затесался в стрельбу на Невском — ему выхода из дому не было. Однако тут старший брат его Игорь, новоиспеченный прапорщик гвардейской артиллерии, на несколько дней приехавший в отпуск из Павловска, собрался в парикмахерскую — и под предлогом сходить только с ним Гика тоже выскочил на улицу.
На улице оказалось совсем тихо, малолюдно, и идти им нужно было в сторону тихую — к Таврическому саду. Но приближаясь к Воскресенскому проспекту, где поручил отец опять посмотреть газет, — братья услышали справа спереди, пожалуй, не с Фурштадтской, а подальше с Кирочной, какой-то протяжный небывалый звук — большой силы и ближе к человеческому голосу, но никакой отдельный голос не мог бы звучать так сильно и долго, а — сто голосов? тысяча? — протяжный крик или вопль, то усиляясь, то слабея, ни на миг не прерываясь. Так могла кричать только толпа и очень возбуждённая. Звук приближался — голоса были мужские, но кричали истошно-высоко.
И долго. И всё не прерывалось.
А иногда ударяли и ружейные выстрелы.
Сердце Гики радостно взлетало: ему так хотелось событий! Ему так хотелось, чтобы произошло что-то резкое, яркое, пусть даже в ущерб для многих и для него самого, но что-нибудь особенное, ещё никем не пережитое, которое всех потрясёт!
Так братья замялись на углу Воскресенского, опять не найдя газет в киоске, и прислушиваясь недоуменно. В это время от Фурштадтской подошёл молодой пехотный унтер, очень добрый в лице. Он ловко отшаркнул, стал во фронт, отдал Игорю честь и сказал:
— Ваше благородие, не ходите в ту сторону. Там, на Кирочной — бунт, волынцы, преображенцы. Кого видят офицеров — убивают.
Игорь вытянулся, напрягся, как будто ему уже тут угрожали, дула наводили. Как будто ему сейчас нужно было вытягивать шашку.
А унтер всё так же стоял, ослабив из «смирно».
Прапорщик Кривошеин поблагодарил его, тихо.
И ещё постоял, с гордо закинутой головой, со лбом тёмным, согнанным, искажаясь от унижения, слушая этот растущий страшный вопль, пробитый выстрелами.
А Гика — дальше хотел, вперёд! Гике там-то и было интересно! (И его ж не будут убивать). Посмотреть такое, чего во всю жизнь не увидишь, невероятное!
Но брат остановил его пронзительным, переменившимся взглядом, которого до военной службы не было в нём. И сказал стиснуто:
— Возвращаемся.
Гика оспаривал свою вольность, но очень развито было в их семье старшинство. А отец-то — и тем более его не выпустил.
А от разговоров того же и отца, и в университете от профессоров, и от сверстников это как-то едино, несомненно сложилось: мы находимся в том положении, из которого нужен выход.
Вернулись домой — пошли к отцу в кабинет, рассказали.
Пролысевший отец со свислыми, разрозненными усами, припухлыми воспалёнными глазами, видом не холёным, на выход, но домашним, и пиджак домашний, — только головой раскачался, ничего сыновьям не сказал.
Для наблюдения оставались окна парадной стороны — большой гостиной, столовой, через тюлевые занавеси. Гика с младшим братом стали дежурить у окна, подходили и взрослые. Квартира их была на 4-м этаже, а Сергиевская — узкая, но всё же мостовую видно.
Не прошло и получаса, как через форточку различился приближающийся тот же гул многих голосов. Пожилая горничная оттаскивала младших:
— Всеволод Алексаныч! Кирилл Алексаныч! Уйдите, не надо! Не попусти Бог — увидят в окне, выстрелят — убьют. Бунтовщики, от них всего можно ожидать!
А вот и повалила, в сторону Литейного, беспорядочная толпа. Были и штатские, но больше солдаты, однако не только без офицеров, без строя, как странно было видеть солдат, но особенно странно, что все ружья в разном положении: кто на плечо, кто через плечо, кто наперевес, кто под мышкой, торчали штыки вверх, в бока и вниз, — два часа у них было свободы и так уже разошлись приёмы. Солдаты-то были свеженабранные, только переодетые в шинели.
Игорь стоял, кусая губы. От этого вида он страдал уже по-своему, по-офицерски.
В толпе громко, оживлённо, беспорядочно разговаривали: то ли — что уже пробежали, то ли — что им сейчас делать, друг друга окликали и советовали, — вдруг спереди кто-то крикнул сильно:
— Наза-ад! Наза-ад! —
вся солдатская толпа кинулась назад, едва не подкалывая друг друга штыками.
И — смело их к Воскресенскому, больше они не появлялись.
Эту сцену отец тоже простоял у окна в гостиной. И сказал размыслительно:
— Революцию — я вижу. Но не вижу контрреволюции.
Действительно: в столице, в налаженном строгом городе два часа буянили солдатские толпы — и никто не появлялся остановить, укротить их.
На улице затем пока ничего не случалось. Но горничная ввела в коридор гостя к отцу — маленького роста, в шубе с богатым воротником, и до круглости набитым портфелем. Сыновья узнали и поздоровались: это был нынешний министр земледелия Риттих, многие годы близкий сотрудник отца.
Горничная помогала ему снять шубу. Потом он снимал галоши, протирал пенсне, причёсывался перед коридорным зеркалом при лампочке: его тёмные волосы, аккуратнейше подстриженные, лежали густым крылом. За это время раскрылась дверь кабинета и вышел отец, протягивая руки одновременно и дружески и укоризненно:
— Алекса-ан Алексаныч! Где же ваше правительство? Что оно смотрит?
Риттих отвечал скромным и даже юным голосом:
— Правительство хочет собраться на Моховой. Но я не уверен, что это принесёт пользу.
— Почему на Моховой? И что же? — почти с негодованием спрашивал Кривошеин.
— Хотел бы я сам это знать! — всё так же юно-виновато ответил Риттих. — Последний звонок ко мне сейчас был — от 7-го класса Пажеского корпуса. Они хотели кинуться в Царское Село на защиту царя и спрашивали, какой полк остался верным, чтобы к нему примкнуть. Я объяснил им, что царя в Царском нет, и группой им не пробраться. А какой полк верен? — знает ли это военный министр? Я, Александр Васильич, нашёл неблагоразумным оставаться дома, и самые важные бумаги ещё с субботы забрал из министерства. Не разрешите вы мне перебыть у вас несколько часов и пока позвонить, узнать?
— Я очень вам рад, Алексан Саныч! Как никому бы.
Отец повёл гостя к себе.
86
Капитану Нелидову донесли его унтеры, что по ту сторону Литейного моста непрерывно стреляют.
Он вышел во двор клиники, послушал — да, так.
Ещё слушали. Стрельба не приближалась, но и никак не утихала. В Литейной части что-то большое творилось.