— Да если анархия перекинется в армию — это будет зверь, перед которым не устоит ничто! Уже в нашей Второй устраняют и арестовывают офицеров! Уже что делается в гренадерских полках. А завтра — в нашей бригаде?
— В нашей бригаде — этого не будет, — раздумчиво покачивал Стерлигов широкой головой в серо-седом обводе. — В артиллерии это невозможно.
— Как сказать. Как сказать... Уже и наши солдаты нам не доверяют.
Да, изменилось, это чувствовали. И даже вот над сегодняшним офицерским собранием повисла, как будто, солдатская укоризна или недоверие. В нынешней обстановке такая сходка может вызвать подозрения. С солдатами — не стало прежней простоты.
— Господа-а! — напевал Белелюбский. — В нынешней обстановке и в комитетах есть свои плюсы. Если они будут выбирать себе каптенармусов, кашеваров — так и лучше, меньше повода для недоверия и раздоров. И нам тоже хлопот меньше.
— Да! — вспомнил ещё и не присевший Виноходов. — Ещё вырабатывается проект уменьшения содержания офицерам!
Вот так!.. Блистательное офицерство было нищо все годы, во внешнем виде тянулось из последней ниточки, — и ещё уменьшить содержание?
Да неудобно, разговор-то доносился в кухоньку к денщикам.
— И ещё, — настаивал Виноходов. — Большая часть существующих орденов и отличий тоже будет отменена.
Висели и у него Станислав и Анна, но он выговаривал с радостью настигания, чтобы не забыть.
Набирали! дорожили! гордились! Добытое в пробивном и разрывном огне, чуть не главное в офицерской жизни, переблескивавшее, перезванивавшее на грудях, а у кого-то ещё не полученное, ожидаемое — и...?
— И нашивки ранений тоже, может быть, снимут? Отменят и раны, их не было?
Как пожар, охватывающий так быстро, что не успеваешь и жалеть.
Но, кажется, Виноходов — кончил уже теперь всё. Выдохся. Зарился на стол.
Но он — как перестрелял тут их всех, остальных.
Саня — тоже сильно пожалел награды, георгиевский крест. Кажется — что? Условность. А... Но не это страшно, а: потеря солдат. Вдруг почувствовали себя не во главе своих, а чуть ли не в окружении чужих.
Не быстроумое, не быстроглазое, устойчивое лицо подполковника Стерлигова повело такой печалью и такой мукой. Как пытаясь бровями прорвать плёнку на глазах, он выговорил с трудом:
— Господа! Мы же ни к чему не готовы. Мы же никогда ничего не знали. Я очень был бы признателен, если бы мне кто-нибудь вот объяснил... Например, что вот именно точно значит, какие это такие эсеры? Что за крокодилы, я их не понимаю.
Их — и неприлично было различать офицерам до последних дней.
— Или — что такое со-ци-а-лизм? Если бы кто-нибудь мне объяснил... — потерянно глухо доспросил Стерлигов.
— Да даже, — нервно вскрутил пальцами капитан Сохацкий, — кто бы дал такое объяснение: что такое революция? Такое определение — кто бы дал? Как же нам без этого ориентироваться?
Наступило вялое молчание.
— Да-а-а, — иронически протянул Рокоссовский, всё так же в центре группы и всё так же неослабленный в стане. — Это — вопрос для мудрецов. Или для Белелюбского.
Белелюбский, с прилегающе-прилизанными волосками на лысине, не казался ошеломлённым, он даже охотно взялся бы объяснить. Но чувствовал почти общую недоброжелательность.
— Да почему! — громко вызвался невысокий поворотливый тороватый штабс-капитан Мельников. — Вообще революция — не скажу, но революция во время такой войны — пожалуйста! Это — всё равно как наделать в штаны, не дойдя до стульчака одного шага. Это — трагедия!
Расхохотались, вразлив.
Всё-таки, может быть, вечер ещё не был потерян? Пока они все вместе и пока этот вечер?
Стерлигов кивнул денщикам подавать ужин.
577
А вечеринка закружилась совсем и не плохо. Столько грозного распахнулось перед офицерской жизнью, но и молодое же сердце самое утешливое: такое ли мы уже переносили? Уж хуже смерти — что? А над кем она не разрывалась? Что бы ни ждало их, и никогда не бывалое, а ведь не хуже смерти? А они уже все переиспытаны, и друг на друга могут положиться, и связью их стоит дивизион.
Сперва — выпили в меру. А так как доставалось этого не часто, то испытали потепление, примирение, при которых смягчаются неприятности и сдружливо перекрещиваются взгляды.
И во всяком случае вот в этот единственный вечер — не должна была та шальная неразбериха сюда ворваться, можно было о ней не думать, а отпустить сердце, как оно само тянется.
Много было музыки. На скрипке играл им толстощёкий прапорщик Фокин, всё поёживаясь подбородком, а у глаз принимая осанку. Эту скрипку он возил с собой всю войну, и когда собирались офицеры — всегда играл. Да и солдатам иногда поигрывал, они любили.
А всё, что не Фокин, — то играл граммофон. Мальчиковатый прапорщик Ботнев взял на себя смену пластинок и всё время рылся в запасе. Он ставил всё щемящие, с голосом ли, без голоса, вальсы, песни, романсы русские и цыганские. И хотя все разные, а все кружились вокруг единого, травя сердце и настраивая единственно.
Ещё гитара была, её по очереди перебирали. Саня тоже.
Старшие под эту музыку во второй комнате играли в карты на двух столах — да тоже прислушивались, и над ними эти звуки ещё имели власть. А здесь уже расчищена была середина, и на проступе безостановочно сестра милосердия Валя — все глаза на неё — танцевала с кем-нибудь, а ещё иногда покруживалась и пара мужчин, чаще с маленьким шустрым Яковлевым за даму.
Но аромата цветущих акаций
Нам не забыть, не забыть никогда.
Печальный Краев — тонким сложеньем и долговязостью как Виноходов, однако глубоко серьёзный, медлительный, — пожалел, что нет пианино, а то бы он спел. (В главном барском доме Узмошья, в помещении самого штаба бригады, пианино было, но не идти же туда.) Это совсем было необычное предложение от Краева, он всегда предпочитал молчать, — но действительно веяло в сегодняшней вечеринке что-то разбереживающее.
Валентина была среди них — одна, но прекрасна за десять! Видав её изредка прежде днём и при службе, Саня и не замечал, или только сегодня: какой бронзовый огонь из неё высвечивался. Ещё и — при умеренном недосвете большой керосиновой лампы, подвешенной в середине потолка. Всякий раз, когда она только проскальзывала взглядом по Сане, — она как впыхивала в него, он так и чувствовал пролиз огонька по душе. Но, кажется, она смотрела так и на всех.
Пластинка пела:
Снова пою! песню свою!
Те-бя люблю! люб-лю! —
а казалось, это Валентина и пела, при неразомкнутых губах.
И каждый, кто хотел, за весь вечер хоть раз прокружился с ней, и Саня тоже, испытывая и от взгляда, и от дыхания, и от духов её, и от спины под своей пятернёй совершенную влюблённость, хотя и понимая, что эта влюблённость всего лишь одного вечера, — но как полна! И даже тем особенно полна, что не ждёшь взаимности! И как это он мог, вслед за Толстым, осуждать танцы! что может быть прекрасней танцев!
А Валентина совсем за вечер не отдыхала, себя не щадила, жила для них всех, и хотела всех насладить и всем остаться. И только Яковлев, для того и пошедший в армию, что «военных любят», суетился безуспешно вокруг, а его оттесняли.
— Да ну вас ко всем лешим! — кричал он. — Однако русалки пусть при мне останутся!
А больше всех танцевали с Валентиной ловкие, взлётные и ненасытные Мельников и Виноходов. Счастливо-дурацкая не сходящая улыбка Виноходова выражала непрерывный успех — то у своей минской, а теперь вот у Вали.
Саня раньше долго не отдавал себе отчёта, но постепенно заметил, что некоторые мужчины как-то особенно приспособлены к ухаживанию за женщинами, сразу берут верный тон и тут же имеют успех, и женщины сразу отличают их и благоволят. А у Сани никогда не получалось лёгкого ухаживания с наскока, а всегда должно было сперва произойти медленное душевное сближение, узнавание.
Но сегодня все женщины, певшие из граммофона, вливались в одну Валентину, и самые простенькие слова вытягивали, выматывали что-то из груди:
С тобою — быть! с тобою — жить!
Те-бя любить! лю-бить!
Скудная жизнь, суровая служба, светло-прохладные рассуждения над книгами, — так месяцы живёшь и как будто самодостаточно. А нужен толчок одного такого вечера — и вдруг видишь, как ты тёпел, слаб, уязвим, и совсем не войне предан. И книгами — тоже не насытить души.
От войны — произошло за эти дни внутреннее освобожденье. Какие ни происходят мировые события, а твоя судьба — одна единственная.
Как будто не повеселиться, а потосковать они сегодня собрались. Как будто в этой тоске и была главная сладость для каждого, старого и молодого. Как будто должны они были каждый потравить себя — и тогда легче им будет продолжать своё стояние.
А жизни нет конца,
И цели нет иной, —
ни на минуту не давали отдыхать граммофону.
У сдвинутого стола при стенке оказались Саня с Краевым. И всегда спокойно-благородный малословный Краев, сейчас, поигрывая пепельницей и зажигалкой, — и не пьяный же, а вот от этой разнимчивости общей, — вдруг, без расспроса, стал рассказывать Сане о своей невесте: какая нежная она, какая единственная, и никакой другой цели не видит он в выживании, как только вернуться к ней. Весь смысл жизни для него в том, чтобы вернуться к ней, — и выше того не бывает смысла.
И хотя в чистом виде и в общей формулировке никогда не мог бы Саня с этим согласиться, — сейчас он согласно кивал Краеву и был сражён, за душу схвачен простотой его довода: да! да, именно так! Воюющему мужчине естественно знать ту женщину, к которой он должен вернуться, и весь его военный путь должен быть — к ней.
Он смотрел на вертящуюся счастливую Валентину, на рдение щёк её, выгретое и движением, и внутренним огнём, и ловил те мгновения, когда она пересекала его глазами, — и любил её, любил её в этот вечер, как никого в жизни. Любил в этой отзывной сестре милосердия — ту свою ненайденную, прекрасную, невыразимо-близкую женщину, которую давно должен был найти и для которой жить. А умереть — так чтобы знать, кого потерял.