Затем оставалось четыре дня подождать — и будет девятый день, обедня в Лавре. А тогда стал Борис задумываться: не остаться ли на кадетский съезд, вот в конце марта? (Лили тоже хотела посидеть на съезде, она была из верных жён, делящих все интересы.) А там — и на Пасху, сразу за тем? А там вскоре и митин сороковой день? Так застрял князь Борис в Петрограде, кажется и ещё на один месяц. За это время и передал Академии Наук зверинец, устроенный Дмитрием в Осиновой Роще.
А хоронить Дмитрия, как он и сам просил, да как уже и требовала традиция рода, надо было в коробовской лотарёвской церкви. Для того поместили его в цинковый гроб, запаяли, и пока держали в левашовском (материнском родовом) склепе в Лавре. А повезти гроб, так получалось, не раньше начала мая: чтоб и Мама было легче ехать, ещё при нынешних расстроенных путях, и у Дильки младенец будет постарше.
Незапланированное своё пребывание в Петрограде, да ещё в столь необычайное время, князь Борис, уездный усманский предводитель, имел поводы использовать для посещения новых правительственных лиц: по сельскохозяйственным делам — Шингарёва, по делам местного суда — Керенского, по делам местного управления — князя Львова, а с Гучковым повидались почти как с родственником. Надо было ещё и хлопотать, как бы достать на этот сезон военнопленных в имение, или же китайцев, или сартов. А ещё, по партийным кадетским делам, посетить перед съездом и Винавера.
Вообще, за военные годы петроградская атмосфера стала ненавистна князю Вяземскому своим постоянным судорожным алармизмом, мрачностью всех выводов и предположений. Он говорил Лили: эта проклятая «общественность» нас доведёт, но мы обязаны с бодрым видом спасать, что можно. А сейчас, после революции, он находил, что в Петрограде быстрей всего и разливается всё больное.
Керенский произвёл на него болезненное впечатление, какой-то прыгающий вздорный оптимизм. Князь Львов — отвратительное: при ясном взоре — на самом деле хитрит, вертится, никакой власти у него нет да и нет желания править, зачем он это место занял? Гучков, напротив, чрезвычайно и неоправданно мрачен. Шингарёв — куда пободрей.
Шингарёва Вяземский знал лучше других: его Грачёвка — в Усманском уезде, хоть и маленький, а свой землевладелец. Да и вообще он был открыт, в разговоре прост. Обсуждали с ним, во что же это может вылиться в деревне, и Вяземский уверенно ему говорил:
— Повторение Пятого-Шестого года в деревне сейчас невозможно. За 10-12 лет утекло много воды. Тогда мы были политически окружены, сейчас мы — видная часть целого, перед которым всё будущее. Тогда — нас всё застало врасплох, внутренне мы были в потёмках, а теперь уже невозможны ни прежние погромы, ни целая катастрофа. Через успешную земскую деятельность, через местное самоуправление мы в лучших крестьянах развиваем чувство совместной ответственности за свою судьбу и за судьбу отечества — и тем революционная пропаганда становится беспочвенной. Хотя всё ещё какой-нибудь щеголь публикует «Деревню», вываливая из неё прочь всякий трудовой смысл жизни, рисует пасквиль, чтобы подмазаться к общественности. В России — много непочатых здоровых сил, и среди них дворянство — тоже ещё не рухлядь, поверьте. И я считаю жестокой ошибкой паническое настроение некоторых помещиков — скорее сдаваться и всё сдавать.
Как он за эту неделю наблюдал в Петрограде кой у кого из приезжих.
— Нет, мы, дворяне, ещё поборемся, выстоим и войдём в будущее.
580
Кажется, немногое только изменилось: не стало железнодорожных жандармов, этих саженных красавцев, как будто и безучастно встречавших-провожавших поезда, а ведь остались и дежурные по станциям в красных фуражках, и те же станционные колокола с часто-коротким вызваниванием «повесток» о вышедших смежных поездах, и те же звучные отправные в один, два и три удара, и те же стрелочники с вылинявшими до жёлтости зелёными фуражками, пропуская поезда, так же ставили ногу на гиревой противовес стрелки и дудили в медный рожок, — поезда шли, станции не рассыпались, а как будто лопнула удерживающая застёжка, о которой раньше и не догадывались, что она держит.
Утром в Смоленске Ярослав вышел на перрон — и революция напомнила о себе как хлестнула. Что больше всего разило военный глаз — это вольно расхаживающие солдаты, без поясов, с расстёгнутыми шинелями, открыто куря на виду офицеров, и никто не отдавал чести. Ничего хуже они не делали, ну ещё семячки свободно лускали, ну ещё двое вели девку под локти, — но намётанному офицерскому глазу уже хуже и быть не могло: это и был развал, а не армия. И над всем этим опускалась благожелательная разрешённость, признанность: ни отсутствующие жандармы, ни прошмыгивающие смущённо армейские офицеры, ни поручик Харитонов среди них не были вправе повысить голос, одёрнуть, остановить, заставить. Расхаживали какие-то новые наблюдающие штатские и даже гимназисты, одни с белыми, другие с красными повязками на рукавах, но они ни во что не вмешивались, и при чём тут гимназисты? — их никто и не замечал. И если шёл по перрону высокий почтенный старик в хорьковой длинной шубе, а за ним носильщики несли шесть мест и бонна вела двух девочек, — то даже нельзя было поручиться, что за поворотом вокзала расхристанные эти солдаты не прикажут старику шубу снять, а вещи поставить на просмотр — и всё так будет, и никто не вмешается в защиту. Да Ярослав бы конечно вмешался! — но эта всеобщая разрешённость, уже впитанная им из московских дней, обессиливала его.
Странная жизнь.
В буфете 1-2 класса обычный белоснежный повар в халате и колпаке хлопотал у стойки, возглавленной грандиозным самоваром. И, как обычно, в мельхиоровых блюдах на синеватом огне спиртовок подогревались дежурные кушанья. И в обход искусственных пальм на белоснежные скатерти столов разносились пассажирам на подносах тарелки и чай. Однако и в этом зале наступила чужеродная настороженность: от набравшихся сюда солдат, никак не пассажиров 1-2 класса, однако некому теперь было не впустить их или их отсюда вывести, и только явно сторожились буфетские, как бы эти солдаты да не взяли со стойки, не платя, — тоже помешать им некому.
Но: разве эти солдаты не умирают вместе с нами за Россию? Да они-то и умирают! За что же мы их держим каким-то неразрешённым сортом, не допускаемым в чистые места? Ярослав двоился.
За одним из столиков одиноко завтракал поручик. А против него присел, развалясь, с несомненным вызовом — «вот, сгони меня!» — солдат. Он ничего не ел, и сидел не как принято за столом, а разваленной позой, вытянутой ногою вбок, — нахально поглядывал на поручика и лускал семячки — на пол, но иногда попадая и на скатерть, на свой угол стола.
А поручик? Продолжал есть — и не показывая, чтобы поспешно. И так шёл между поручиком и солдатом беззвучный поединок.
Ярослав представил себя в положении этого поручика — и похолодел: а что, правда, делать? Встать и уйти — бегство. Продолжать есть, не замечая, — унижение. Строго крикнуть — вряд ли поможет, после всех возглашённых газетами солдатских вольностей. Применить силу? — ввяжешься в унижение хуже.
Ничего и не придумаешь.
Ярослав ли не тянулся к этим нашим мужичкам! Ярослав ли не был сочувствен к младшему брату, слиянен с ним! Да у себя в роте, у себя в батальоне он никогда б такого не встретил: солдаты приёмисты были к нему, солдаты его любили! Но вот так сейчас, без своих, оказаться на отлёте?
Не без опаски он занял место за столом. И ел быстро.
Ярослав ли не любил народа! А чем же он ещё жил? Офицерская должность и за три года нисколько не вскружила ему голову. Но всё же сейчас он понял: это правильное было распоряжение не пускать солдат в буфет 1-го класса. И не разрешать им курить в общественных местах. И требовать с них отдания чести.
В чём сила армии — в том, вероятно, её и слабость. Она несравненно сильна беспрекословностью подчинения. Но если офицеров перестают слушаться, то разваливается хуже, чем у штатских.
По второму звонку Ярослав вскочил в свой жёлтый второклассный вагон, когда хмурый проводник — чёрная застёгнутая куртка, брюки в сапоги, даже более военный, чем эти развязные солдаты, — доругивался с двумя из них и не пускал, а всё-таки те впёрлись в неположенный вагон.
О, да тут уже и в коридоре стояли солдаты, куря, а двое сидели на полу, загораживая проход, — и как-то надо было протесниться через них, не обидя и не унизя.
О, да и в самом купе уже были они! Как раз на диван сестры, на пустое место, и сели двое, и один напротив,— расставили колени, руки опёрли, и задевали сестру, ухаживали. Как раз место Ярослава и заняли. И как было теперь их сгонять? И неловко, и не знаешь — уйдут ли.
Наташа быстрыми глазами увидела его — но не пригласила. Уже подтолкнутая к углу, к окну, — она, однако, уверенно справлялась с положением сама. Откуда у этой дворянской девушки была такая простота? — весело разговаривала с солдатами и угощала их конфетами.
Соседний господин, куда весь его англоманский гонор, засадил дочку за себя, вглубь к окну, собою загораживал её, но не мужской силой выглядел, а жалко, с осунувшимся по шее крахмальным воротничком, ошейником бессилия.