Но не сильней оказывался и поручик Харитонов. Стоял в коридоре против открытой двери.
И — что же нужно было делать? Над их вагоном, над их поездом, надо всеми железными дорогами, надо всей Россией была как будто кем-то прочтена разрешительная противо-молитва — не от грехов, но ко грехам, отпущенье делать худое и запрет защищаться.
Солдаты всё подталкивались к сестре, она всё тараторила и задабривала их, ещё достала угощение, — а Ярославу послала взглядом не только не призыв о помощи, но успокаивающий знак не вмешиваться.
Тогда сосед положил ей ногу на колено. Она так же запросто сняла его ногу, не рассердясь, не закричав.
Ярослав не мог на это смотреть, обожгло его! Но что делать? Это было бессилие, какое может опеленать во сне, когда хочешь защититься, ударить — и не можешь. Он — не мог применить оружие, и бесполезно кричать команду, а что ж? — уговаривать тоже?
Он стал так же беспомощен, как тот поручик на лусканье семячек чуть ему не в тарелку.
И он обернулся к окну в коридоре, так же закуренном незваными солдатами.
Он понимал, что солдаты — не по задумке, но по инстинкту — вот так надвигаются, кладут ноги, — проверяют сейчас их: их, офицеров, и их, дворян, занимавшихся балами и играми «Червонного валета», — и всё будущее зависит, остановят ли их благоразумно в этой проверке. Но — как?
Но и — что же такое наша родина, если не наш народ? вот эти самые солдаты? И как же можно увидеть в них врагов?
За двойными запотелыми стёклами мелькало заснеженное чернолесье, сосняк да ельник, да проплешины болот. Недалеко уже до половодий.
Всё это, конечно, осядет, отстанет, всё это — временные изъяны народного сотрясения. Но жить среди этого мучительно даже каждые лишние пятнадцать минут. И хорошо, что отпуску конец, скорей в батальон, где такого не случится. Не опоздать бы на пересадку в Полоцк, тогда сегодня можно добраться и до штаба армии. Как он радовался, едучи в отпуск! — а теперь ещё порывней рвался в свою часть.
Промелькнул опущенный шлагбаум, у него стояла замотанная в платок баба-сторожиха, выставив зелёный флажок.
Поезд замедлялся к станции.
В начале перрона был высыпан на землю обычный базарчик: распроданные мешки, корзины, жбанчики с молоком.
А сестра в купе всё дальше угощала солдат: есть у неё и сахар, и печенье, и заварка — кто сбегает за кипятком? Один солдат побежал с чайником.
Ярослав теперь уже и из вагона не шёл: пожалуй, и без чемодана останешься.
А с перрона несли золотистых цыплят, переложенную в кружки хрустливую квашеную капусту, перелитое коричневое топлёное молоко.
И ещё новые солдаты набирались во 2-й класс через кондукторскую ругань, но тоже осмотрительную.
И не было никого выше кондуктора, не было гордого обера с серебряно-красными галунами, чтоб их задержать.
— А что тут такие за купы? — спрашивали солдаты друг у друга с любопытством, проходя и пристукивая винтовками по полу. — А кто тут по купам?
А почему они ехали с оружием, но без команды?
Ярослав не понял вовремя знаков соседа, приглашавшего его сесть рядом с собой и так оберечь последнее свободное место. Теперь туда ввалились ещё двое солдат, плюхнулись на тот диван, через папашу совсем уже втискивая дочку в стенку.
И Ярослав остался стоять в проходе, отмахиваясь от чужого дыма, глядя на уходящую землю.
Миновал перегон, другой. Расчёт сестры оказался верен: солдаты подобрели, не хамили, размягчились чайком, рассказывали о своих семьях. Наконец, ласково звали и поручика идти с ними попить.
А тем временем, оказалось, два новых солдата потребовали с англомана 15 рублей, на одной станции сбегали принесли полный окорок. И теперь резали его на коленях большим ножом, всех угощая.
581
Отходили дни революции — и всё больше оглядывались казаки на себя, и радовались себе. Ковынёв, ещё свободный от института, занятия не начинались, много тёрся среди донцов, захаживал и в казармы. Он был везде кстати, хоть в 1-м полку, хоть в 4-м, и довольно войти и заговорить с первым встречным, как по выговору, по донским словечкам, по взгляду на дело они опознавались и могли гутарить, внятно обоим до души.
У 4-го Донского была своя история этих дней, ещё прежде революции, город её не знал, а полк теперь гордился. Ещё в январе, за месяц до всей заварухи, два казака 2-й сотни, Хурдин и Сиволобов, прижелили двух солдат, задержанных в трамвае без увольнительных, — напали на комендантский патруль, прапорщика ударили тупеем шашки, солдат выручили — и сами унеслись. С этого удара, теперь гутарили казаки, и началась революция. Тогда выстраивали весь полк, шёл прапорщик по рядам — и опознал обоих. Арестовали, судили военно-полевым, с лишением казачьего звания, прав и состояния, — но посидели Сиволобов с Хурдиным месяц в петроградской тюрьме — и сами ж казаки освободили их вот.
И в Колпине 5-я сотня не стала разгонять рабочих нагайками, — тоже ещё до заварухи, — съехала мирно. А в самом Питере, на Забалканском проспекте, все казаки перед лицом толпы пошвыряли свои нагайки на мостовую — и кричала им толпа «ура», и сотника качали. И столько радости, что толпа на них не плюётся, не проклинает! А на Знаменской казаки и в атаку пошли на полицию, сдунули её с площади! И до того радовались, что народ их хвалит, — ещё по вечерам, расседлавши коней из наряда, бегли в город — самим позиркать, уже как вольные.
Да, в этот раз казаки смыли пятно Пятого года, уже никто не может попрекнуть их подавительством. И с родного Дона передали: спасибо, станичники, благодарим за честь. И ходил казачий полк к Думе, — «в крови германской искупаем своих лошадей», — и сам Чхеидзе признал, что в революционные дни казаки нанесли смертельный удар самодержавию. Правда, часть донцов, напротив, вечером 27 февраля ушла отсюда, из бунтованного города, вместе и с обозными двуколками — пересидеть в 12 верстах, в Ново-Саратовской колонии, пока подойдёт генерал Иванов «разгонять эту сволочь». Но он не подошёл. И те земляки вернулись сюда, к этим, которые в городе: донское сродство выше всего.
Среди своих охватывался Ковынёв этим отдельным донским чувством, никому здесь, в северной столице, непонятным, — взглядом как с казачьего кургана. Чем большей громадой продвинулась через Петроград эта революция — тем отдельней воздвигалась скала казачьей тоски и жажды. Здесь, среди дончаков, меньше всего было разговоров о Временном правительстве и Совете рабочих депутатов, Дону это всё ни к чему. И война с Вильгельмом тоже изрядно отсторонилась. А набухало своё: донская весна подступает — и когда же домой? И какие вольности от тутошней революции они довезут до своего Дона? Коли такая свобода тут настала — то уж какая должна распахнуться на вольном Дону? А какой если тут зачался непорядок — так такого нам на Дон не нужно, ни к чему. Вместе с Питером порадовались казаки революции — однако ж на этом судьбы их и разделялись явно. И теперь, доживая тут, в тёмной столице, ещё сколько-то и довоёвывая на фронте, не уставали донцы промеж себя гундорить о своих хуторах, о своих куренях, левадах, оврагах, конском разгоне и рыбных сетях, — это вечное было, стояло под резкими донскими ветрами, ждало весны и своих дончаков назад.
Прежде поговорка была: «Хоть жизнь собачья, да слава казачья.» Теперь возникло всеобщее: «Казакам хуже не будет!» — чем было.
И под ногами Фёдора Дмитриевича уже мертвел петербургский тротуар. Он и раньше-то, все годы, если разобрать, — никогда не любил Петербурга. Что тут? — всегда суетная, чадная, торопливо-жадная жизнь. Эти последние дни натура дончака в нём переимывала петербургскую литературную.
И — что же, что же там деется? в Новочеркасске? и по всему Дону?.. Не сразу сведенья доходили, сейчас прервётся и от донской распутицы. От сестры Маши сегодня получил первое послереволюционное письмо, от 8 марта. Писала она (но, может быть, отчасти и подделываясь под дух брата?), что петроградские события встречены в Усть-Медведицкой повсеместным громовым ура, была манифестация учащихся и учащих, всё прошло тихо-мирно, но все возмущаются окружным атаманом, что он цензурированием искажал телеграммы, только от почтмейстера узнали подлинные тексты. (И сегодня же — письмо от брата Александра, с лесных заготовок из-под Брянска: никак не ожидал такого быстрого и счастливого разрешения революции, а его 7-летний Митька, вот будет революционер! — прямо горит над газетами. И с обычной пылкостью желал Саша Феде быть избранным в Учредительное Собрание, как и был в 1-й Думе, и возрождать нашу разорённую родину.)
Кто-то с Дона и приехал за эти дни, вот бурный доктор Брыкин, за ним ещё присяжный поверенный, — добиваться от Временного правительства легализации Донского исполнительного комитета. Но тот комитет — чудоватый, не казачий, никаких выборов от округов и станиц, а там у них профессора, адвокаты, судьи, врачи и торговцы, много из военно-промышленного комитета, на Дону земства нет, — а где ж коренные казаки? кто ж правит Доном? И атаман — не выборный, а поставленный от того ж комитета — никому не известный войсковой старшина Волошинов, воспитатель кадетского корпуса, — не нашлось боевого генерала на всё Донское войско? И не слышно от них о главной нужде: об облегчении казачьей службы.
Приезжали в Петроград и первые вестники от фронтовых казачьих частей. Тут были голоса тревожные. Среди разгулявшейся солдатни громко раздаются проклятья, что казаки поддерживают «чаянья буржуазии» и «контрреволюцию». Безопасно цельным казачьим дивизиям, но тяжелее полкам, разбросанным по нуждам пехоты малыми командами и конвоями для охраны, связи, разведки, ещё тяжелей раскинутым по фронту отдельным сотням, а теперь командование стало их привлекать на службу борьбы с дезертирством, — и окружены они злобой, угрозами солдат — «подождите, доберёмся и до вашей землицы! довольно поцарствовали!», — и вот шлют теперь свою тревогу в Питер и в Новочеркасск.