Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА (стр. 112 из 215)

А в России — не одно донское, но 12 казачеств, и всего казаков до 4 миллионов. И при Главном Управлении казачьих войск, на Караванной у Симеоновского моста, теперь зародился Совет Союза всех казачьих войск — взяли туда и «перводумца Ковынёва», как его теперь называли в газетах, «перводумец» стал его главный чин. По этой несущейся с фронта тревоге решили ещё в конце марта, до Пасхи, собрать в Петрограде общий казачий съезд — и в подготовительную комиссию опять-таки выбрали Ковынёва, хоть и штатского, а всё равно природного казака. На съезде и будет обо всём галда, и каждое казачье войско усилится сплоченной силой остальных, и попробуй солдатня не посчитаться!

А Федю Маша звала приезжать в марте, и сам он рвался, конечно, на Дон,— но всероссийский казачий съезд стоил того, чтоб и задержаться тут. А дальше — Горный институт (ректора переизбрали, и со студентов уже не требовали всех зачётов) этой весной кончит год раньше, хоть и не возвращайся с Дона.

И Зинаиду же звал весной в станицу.

На одни и те же недели приходило решаться всему: и семейному, и донскому.

Но чем потерянней становилась для Феди его петербургская покидаемая жизнь — тем и приятнее последние деньки больше потолкаться в литературных кругах, ещё надышаться, чего уж не будет скоро. И теперь, посиживая над матерьялами к съезду в Управлении казачьих войск, да гутаря с казачьими тут старшинами, — не упускал Федя, что близко — через Фонтанку, Литейный да на Басковой — редакция «Русских записок». Да и потянулся сегодня туда.

В Петрограде наступила оттепель, чуть ли не первая за всю зиму. Сразу небо стало жёлто-мутное, и под ногами жёлто-серое снежное месиво, даже снег тут не похож на снег. От извозчиков, от автомобилей летят в пешеходов брызги — никогда Петербург не бывает такой отвратный, как в зимнее слякотное время. А трамваи — все облеплены гроздьями, на передних и на задних подножках. Гражданских зевак сильно поменело от первых дней революции, но солдат гуляющих полно! — не кончается праздник у них.

И месил Ковынёв по раскислым улицам, сразу превратясь из казака в беспомощного горожанина в тяжёлом ватном пальто и в галошах.

Близко-то близко, но за этот пяток кварталов надо было перемесить ногами совсем в другой мир, и самого себя перемесить — опять к интеллигентному, литературному.

В редакции — своя прелесть. Сидят за столами и скучают дружелюбные любопытные женщины, всегда рады своему автору, посидишь около них, пошутишь, они расскажут, ты расскажешь, ещё узнаешь что-нибудь остренькое или полезное — та особая редакционная непринуждённость, какой не бывает в обычных учреждениях... Так Владимир Галактионыч всё в Полтаве? Болеет? А что Алексея Васильича не видно? Да он всё никак не разделается с комиссариатом, теперь сдаёт его. А ваш, Фёдор Дмитриевич, февральский очерк прочёл Венедикт Александрович, хвалил. Значит, идёт? Да уже в наборе.

Покалякали, много новостей вот каких — театральных. Театры эмансипируются, везде автономные советы из ведущих артистов, предсказывают золотой век искусств, в Александринке начинают репетиции запрещённого Сухово-Кобылина и «Павла I» Мережковского. На всех афишах бывших Императорских театров везде орлов заменяют лирой. Сегодня и завтра идёт «Маскарад» по тем билетам, что пропали в дни революции. Вчера в Михайловском — учредительное собрание Союза Искусств, масса художественных проектов.

Да, художественный, артистический мир всегда кипит, и здесь особенно чувствовал Ковынёв своё неисправимое провинциальное отставание. Как ни теснился в писательскую среду, но сознавал, что остаётся вахлаком, казаком, не успевал за этой тонкостью угнаться ни ушами, ни глазами, ни вкусом.

Тут ещё один автор зашёл на минутку — Гусляницкий, торопился, увидел Ковынёва и стал зазывать его с собой:

— Тут всего два квартала... к Пухнаревич-Коногреевой. У неё сейчас публика занятная собралась и приехал доктор из Ярославля, рассказывает, как там революция прошла, очень интересно, это вам нужно всё знать, пойдёмте!

Ну, пошли.

Действительно рядом. (Федин глаз и по дороге не пропустил: тянулись сани с дровами — стали в город подвозить, цена упала, а то за революционные дни подскочили дрова.)

Дама эта, Пухнаревич-Коногреева, известная кадетская деятельница, оказалась толстенькая, сбитая. И с очень уверенным выражением круглого, не слишком умного лица.

Доктор из Ярославля ещё не пришёл, вернее — уже вчера был, рассказывал, а сейчас опять придёт, вот ждали. Ждали, сидели, болтали, не стесняясь будним днём, — как впрочем и солдаты же гуляли по улицам. А пока, до доктора, во главе беседы сидел писатель Гнедич — уже изрядно пожилой, и лицо со складкой артистизма.

Из кресла, скрутив колено на колено, Гнедич говорил:

— Я — только писатель, всего лишь. Но я теперь — свободен! Наконец нам дали возможность жить, дышать и мыслить! Мне позволено называть чёрное — чёрным. А раньше — нельзя было, сорок лет меня кто-то запрещал. На меня посылали доносы, обвиняли в возбуждении общества. Мы хотели только добра, а нам говорили: холопствуйте. О, неужели же прошло время шутов и прихвостней, евнухов правды?

Поразился Федя, как он закруглённо говорит, «евнухов правды», и как это язык легко складывается? — а это он статью подготовленную читал, статью для газеты, листок у него на коленке лежал, а коленка на коленке, сразу и не заметишь.

— О, неужели на месте рухнувших капищ заклубятся новые алтари? Предоставленные своей воле, о, мы будем теперь ещё строже к себе. Теперь наше сильнейшее оружие — свободное слово! Мы — накануне великого расцвета сил. Душа готова любить и верить. Подумайте: русская печать свободна! — а нам даже некогда порадоваться, так погоняет нас время. А Пушкин, Белинский, Тургенев — сошли бы с ума от радости.

Богомольная русская дура,

Наша чопорная цензура! —

кончилась ты наконец!.. Господа! — Гнедич так проникся и разволновался, что, видно, выходил из своей статьи, вставлял от себя и обводил всех чуть не со слезами: — Да сознаёте ли вы полное счастье, что мы живём в такую эпоху? Радость так огромна, что даже жутко становится за её прочность! Люди были в цепях, но ведь и идеи были в цепях! И вот — звучит колокол свободы! Сейчас можно только работать, радоваться и молиться! Было стыдно называться русским — при этом царе. Впервые быть русским — не значит стыдиться своего государственного строя. Мы выросли в собственных глазах — и европейского общественного мнения. Есть зрелища святые, перед которыми не может не обнажить голову даже враг. К таким зрелищам принадлежит русская революция! В какой-то чудесной гармонии решатся её конфликты. В тайниках своей оскорблённой души русский народ всегда носил эту красоту, которая теперь вышла наружу. Как нам не расплескать этого нектара! Снова преломилась плоть и пролилась кровь! Это будет всенародная, вневероисповедная литургия! И теперь, на обломках самовластья, Россия напишет имена!

Федя даже съёжился весь: ведь вот умеют писать! вот умеют говорить!

Хоть и печатал Ковынёва столичный журнал — а Фёдор Дмитрич и по сегодня робел перед каждым петербургским писателем, и особенно перед ними всеми вместе: что они знают и умеют — куда ему, донскому опорку.

582

И ничего такого ярославский доктор не рассказал, чего б они уже не прочли в газетах — о всяких вообще городах: как сперва несколько дней ничего не знали, а потом узнали, и сперва поверить не могли, а потом ликовали, создали общественный комитет и ходили с красными знамёнами — такие люди, которые никогда раньше под красным не ходили. И как губернатор и полицмейстер пытались скрыться, но их схватили. И как, и как...

Доктор был маленького роста, белесый, смешной, симпатичный и почему-то внушал доверие, что врач хороший. Он жмурился от собственных речей, как бы не вынося всего этого хлынувшего света. И не столько рассказывал о событиях — их, видать, в Ярославле и не было, сколько задыхался, выдыхивал из себя свой собственный и общественный ярославский восторг: что в душе — половодье, что несёт туда, где вечно весна, к вершинам человеческого счастья.

Гнедич ушёл прежде, а на доктора пришли ещё два-три человека, среди них в крупных тёмно-роговых очках очень обстоятельный молодой приват-доцент с тяжёлым портфелем.

Но скоро доктору стал возражать длиный, узколицый Гусляницкий с веретённою бородкой. Вытянув ноги как палки из своего углового кресла, а сам в полусумраке угла прищурясь, он взял на себя роль духа-искусителя:

— Да, господа, мы видим красивую сказку, и я хочу верить в эту сказку со всеми вами, — но в глубине души меня точит червь. В эти дни скептицизм может показаться смешным, да, но я так всё время и боюсь, что явится Некто в сером и объявит, как в «Ревизоре»: приехавшая История просит вас всех к себе!

— Каким же вы это представляете образом? — прибоченила круглые свои локотки Пухнаревич-Коногреева.

— Да каким? В такие подвижные минуты демократия может легко превратиться в охлократию. Есть опасность даже опорочить дело свободы в России...

Ну уж! ну уж! — спохватились, всполошились все, как бывает захлопает крыльями домашняя птица на базу.

— А вот вообразите: у кого будет власть в том же Ярославле? Нашего доктора оттеснят или не позовут. А придут какие-нибудь сильные уверенные люди...

— Власть будет только у народа, и у него одного!

— Народ-то народ, но не забывайте, что вместе со свободой вышли на волю и всякие старые обиды, старые счёты, мстительные чувства, а у кого и жажда власти, да. Это естественно, но в этом великая опасность.

— Ах! — отмахнулись от него. — Вы только не волнуйтесь и не путайтесь под ногами у народа. Русский народ за неделю справился с мировым злом — справится он и со строительством!

— Из вас ещё не вышли призраки прошлого! — присудила хозяйка с круглой, но и язвительной улыбочкой. — Бутылка раскупорена — и надо пить её смело! Большего ряда жертв, чем погубил царизм, — уже не будет. Теперь мы держим твёрдой рукой светильник свободы. И теперь мы приобщены к великим демократиям мира! — это делает нас ещё более твёрдыми.