Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА (стр. 119 из 215)

За училищные годы Клементьев сжился с тем, что есть, что помнит, что несёт в себе русская армия, — и ко дню производства монаршей милостью в подпоручики уже дики ему казались свои другие неизбранные пути. Даже и женитьба его перед войной была событием как бы посторонним, а единственно главная была — военная служба, с отцовским старым самозабвением, под началом Верховного Вождя Армии.

Оттого-то полученная на днях бумага об отречении Верховного Вождя жгла ладонь как головешка. Смертоносная бумага. Это была потеря — больше чем близкого любимого человека, а — на ком всё держалось. Знали: там есть, — и спокойно выполняли свой долг. У капитана Клементьева текли слёзы по щекам, только никому не показанные.

В чём совсем он не слукавил — не притворился не только радостным, как командир дивизиона, как некоторые офицеры,— но даже равнодушным. Он так откровенно и видом являл и говорил солдатам вслух, что разразилось над Россией горе и ждут горя ещё худшие. И никто из солдат не позубоскалил, не усмехнулся — но уважали его, что, вот, он верен остался царю, а не спешил выпередиться к новым порядкам. (Его все солдаты крепко уважали со Скроботовского боя, когда он сорвал противогаз отдавать команды — и долго потом ходил травленый.)

За минулую неделю как будто совсем заглохла всякая боевая и даже служебная жизнь — только что кухня приезжала дважды в день да раз сводили солдат в баню. Клементьев понимал, что службу упускать нельзя, но даже самого себя ему нужно было вынуждать на службу и догляд наблюдательного пункта, и орудий, и передков, и резерва, — внутри всё было отбито и ничего не хотелось. И со стороны немца замершего ничего не происходило — ни выстрела за неделю. И тем более пропала вся служебная охота у солдат и даже фейерверкеров. Хотя неповиновения никто никакого не выказал, и прежним тоном солдаты привычно здоровались по-старому «здравия желаю ваш высбродь!», а заметив недовольный взгляд на свою появившуюся расхлябанность: «Это, господин капитан, я так неприбранный потому, что иду за надобностью.» Но и каждая лишняя затяжка пояса и продёржка шинельной морщи под ним так же должны были начинать им казаться лишним делом. Всё могло поползти и уже поползало — да держался порядок на фейерверкской спайке.

Без Государя станет армия — не та, не та. Такую армию построить — нужны столетия. А развалить — ничто не долго.

Особенно мучило Клементьева, день ото дня даже больше: как он мог так легко дать новую присягу? — смахнуть прежнюю как не было.

Как зашлёпался.

Но великий князь Михаил Александрович прямо призывал всех подчиниться временному правительству. И генерал Алексеев и генерал Эверт признали эту власть. И великий князь Николай Николаевич. Однако, вот не стало вдруг ни Эверта, ни Николая Николаевича, — а присяга уже дана безвозвратно, а свою душу капитан Клементьев уже повязал.

Пришёл юмористический журнал — и в нём карикатура: как два венчаных брата откидывают скипетр и корону, никто не хочет принять.

Неуважительно — а ведь так... Стыдно.

И на вечерних молитвах уже не пели «Боже, царя храни».

Думал про Государя: а как он теперь? Что, вот, делает сейчас? Ему-то с такой высоты низвергнуться — каково? И знает ли, сколько верных ему осталось в армии? Но все рассыпаны — и ничем Государю не помочь.

Ощущение было — сломившейся жизненной оси.

И ещё новое тревожное ощущение: что солдаты куда-то уходят своим настроением, как схлынывает вода. Клементьев привык солдатскую душу чувствовать близко.

И — аппетита не стало, совсем уж болезнь. Денщик приносил уговаривал:

— Ешьте, ваше высокоблагородие, ещё наголодаемся.

Отодвигал молодой капитан:

— Не хочу, ешь и моё.

От стола крестился на иконку малую в угол.

Денщик ворчал:

— Теперя, как помазанник под караулом, — тоже и морду не всякий перекрестит. А там — и кресты нательные поснимают. Коли воевать больше не будем — так на что мол они?

Начальник телефонистов бойкий старший фейерверкер Теличенко пришёл взять телефон на осмотр. Тоже звал «высокоблагородием».

Усмехнулся Клементьев:

— Зачем порядок нарушаешь? Господин капитан.

Отмахнулся Теличенко:

— А мы на старую благородию валимся, как приучены. «Господином» обзывать — как-то и язык не выворачивается.

Сам ли думал, или поддавал в тон капитану:

— Всё! Теперь подалась наша Расея — а куды? Теперь замест того, чтоб немца колотить, мы как бы один другому не наклали.

— А — по чему судишь? Что заметил? — насторожился Клементьев.

— А как же иначе? — уверенными пальцами подгонял проволочки под клемму заменного телефона. — Столько мужиков без дела собралось, да если немца не бить — кого-то же надо?

Тоже верно.

— Сейчас мы — как пьяные стали все. А накричимся, намахаемся — так может и в чувство воротимся?

Вздохнул по-старчески капитан с лёгкими молодыми усиками:

— Да, Теличенко. Ни думать, ни говорить не хочется. Кто-то за нас надумал и сделал.

Взял фейерверкер телефон под мышку — да действительно проверять надо было или он предлог искал?

— А вы, вашвысбродь, всё одно отдыхать не лягете, по вас видно. А приходить к нам на батарею. Вместях сподручней и вам и нам разобраться.

И тронуло и резануло Клементьева это «к нам», так и занозилось после его ухода. Они — звали. Им, и правда, хотелось и потребно было от своего привычного капитана услышать, что к чему. Но — к нам уже отделяли они. Уже несомненно было для них, что протянулся какой-то шнур разделительный: мы — и вы.

Но и Клементьев же хотел — поближе к ним. Но и он — без них существовать себе не мыслил. Батарея была — одно его детище. Нельзя было допустить, чтоб отречение Государя разрубило их.

А тут вскоре пришёл, — из батарейного резерва прикатил на бричке, — фельдфебель Никита Максимыч. Пахнуло от него движеньем и решительностью: он и скрывать не скрывал, что новые порядки осуждает и доброй руки к ним не приложит. С ним было как со своим, даже своей, чем с молодыми офицерами, тем же Гулаем: сейчас они все офицеры, а в студентах, небось, прокламации раздавали.

Угольная борода Никиты Максимовича, укороченная, но буйно густая, не старила его, а молодила, ещё больше выражала его привычную власть. На большую теперь кручину, сидеть и вздыхать, у него не было времени и терпения. А приехал он вот с чем:

— Что ж, ваше высокоблагородие, войны нет, а лошади у коновязей обамуниченные, маются. Иному коньку и соломки подстелешь, попонкой прикроешь — а стоит, не лягет. Уж ноги в наливах, голова к земле гнётся, а стоит. Потому — амуницию сознаёт. А дозвольте — разамуничить? Хоть на денную пору?

Лицо у него было набряклое, грубое, даже разбойничье, — а лошадиные боли первее чувствовал.

— Да ведь, Никита Максимыч, теперь-то пехота и ненадёжная стала, теперь-то и побежит? Не успеем орудия взять.

— А без лошадей остаться — лучше?

— Но до сих пор не оставались?

— Так то война была...

Да, вот как... Была...

Не решился Клементьев сам, доложит командиру батареи. Но вскоре после ухода фельдфебеля подумал: а лошади-то не отделялись на «вы» и «мы». А сходить-ка их посмотреть.

Пошёл пробитой тропочкой в обгиб леска. Где соступал сапогом в тропочку — там подавался снег пружинно, сжимался. Стоял серый оттепельный денёк, к концу.

Но до лошадей не дошёл. Уже видел их, под временным навесом, сколоченным из абы чего, в хомутах, с закинутыми на спину постромками, терпеливых боевых лошадок, в сером свете нерезко различались масти. Но сбоку, из большой землянки ездовых, дослышалось Клементьеву протяжное пение. Пение — как в сказке: из-под земли, от закопанных братьев. И такой звук — бесконечно тягучий и душевно родной, — как силой повернуло Клементьева туда.

Пели во много голосов, и так сильно получалось, что и при закрытой дверке проступало сквозь дерево, солому и землю. И ещё мелодии не узнав, ни слов, — а уже понял Клементьев, что малороссийская. Столько соединяющего тепла было в распеве, — как лилась бы целебная бальзамная смазка между словами, вылечивая и в безнадёжности. А распев — медленный, как облака, плывущие по небу солнечному да над пшеничным полем.

Никакой другой музыки кроме пенья церковного да народных песен Клементьев сроду не понимал. Ничто были ему все эти граммофонные пластинки, как любили офицеры, с ихними пискливыми романсами и раскатами фортепьян, — проходили, совсем не задевая душу. А когда мальчиком он пел в церковном хоре бобруйского собора, то выступали они с концертами и светского пения, там певали они и песни народные, — да и летними вечерами ученики собирались петь под плетнями, на крутом берегу Березины. (Дико вспомнить: помощник соборного регента внушал им петь: «Россия, Россия, жаль мне тебя! Царь Николай издал манифест: мёртвым свобода, живых под арест.»)

И сейчас это пение протяжное, как сама живая жизнь, — так и тянуло сразу за внутригрудье, тянуло своего к своим.

На солдат ли обижаться? Разве они рады этому петербургскому перевороту? Разве они звали его или делали? Да они сами растеряны, не знают, куда руки деть. Они если дерзить начинают — так пробуют, как всякий новый предмет хочется расщупать.

«Сейчас мы как пьяные.»

Но все вместе закинуты на дальний передний край против врага. Но всем вместе тут или стоять или погибнуть. Разве можно нас разделить?

Капитан Клементьев спустился по земляным ступенькам, одетым в жердяник, тихо отворил дверь. Она пригораживалась печью, и входящий не был сразу заметен, да и внутри совсем серо, да и не обернулись. Двое ближних солдат у нетопившейся печки заметили — шевельнулись будто команду подать, но и тоже не охотно, со святостью к песне, — Клементьев остановил их рукой. И так застрял в тёмно-сером углу. Да он уже со ступенек узнал песню, не в самих словах и дело было, а в душе:

Край берега по затишку привязаны човны.

А три вербы схилилися, мое журятся воны.

Ездовых в землянке была дюжина. Почти все лежали навзничь на земляном возвышении, заменявшем общие нары, одетые, в сапогах, — и все подпевали, свободно зная песню, но всем голосом выражая несмерно больше, чем могли передать слова: