А весь февраль ещё бушевали вьюги, прервавшие снабжение именно Юго-Западного фронта. И фронт дошёл до состояния, которого не бывало с начала войны: когда муки оставалось на 10 дней, сена-соломы на два, а зернового фуража даже меньше чем на день, и чуть прервись ещё подвоз — мог бы начаться падёж лошадей. (Если, конечно, верить донесениям Брусилова, а каждый фронт приуменьшает свои запасы.)
И вот — началась петроградская революция. Остановились, уже две недели, все главные военные заводы, прекратился поток снаряжения. Проволочить фронт ещё и через это расстройство — сильно удлиняло подготовку.
Свечин продолжал разрабатывать наступление — да будет ли оно?
Разгадывали и германские намерения: воспользуются ли нашим разбродом? Хотя и подвозили немцы боеприпасы к Северному фронту, кое-где аэропланы отметили подготовку дорог, — но ничего похожего на тот бум, как кричали газеты, пугая публику, что немец идёт на Петроград. Наша революция — им кстати как нельзя.
Но прикатила опасность не от немцев, а от дорогих союзников. Пришёл взволнованный Тихобразов, кому выпало перепечатывать перевод письма генерала Жанена, начальника французской миссии при Ставке, к Алексееву. Это было жёсткое письмо (сейчас ещё не вручённое Алексееву) о том, что французское и британское командование в согласии назначили день общего наступления на Западном фронте — 26 марта, а наступление русских армий должно начаться если не в тот же день, то лишь короткими днями позже, чтобы не дать противнику распоряжения резервами.
Свечин только посвистал. Оставалось меньше чем 3 недели! Если бы не случилось революции — это было бы допустимо, хотя и с мятелями, перебоями, всеми неприятностями затянувшейся зимы. Но — теперь?..
Только горько усмехнулись с Тихобразовым. Если революционный развал пойдёт вот так и дальше — станет сомнительным не только когда, но и — вообще способна ли будет наша армия перейти в наступление?
Однако же и за горло брали союзники — и что теперь Алексееву отвечать? Как будет выворачиваться старик? — сегодня такой осунувшийся, больной, с захмуренным лицом.
Уходил Свечин на обед с тем, чтоб вечером не прийти.
Частная жизнь даёт нам выход изо всех безвыходных положений.
С октября он не ответил ни на одно взывающее письмо жены, а завёл себе тут расчудесную любовницу. И пошёл теперь к ней.
Она — полька была. Какие во всём мире бывают одни только польки. Кто не знает — тому не описать.
490
И наконец вчера — долетело родное дыхание от ненаглядной умницы Аликс! — всё, как металась она, как мучилась, — на пересложенных листках из подкладки шубы извлекла капитанская жена, — не боялась, преданная, привезти. Письмо от Аликс, и записочки от Марии, одной здоровой. Уединясь, целовал их. Три и два дня разделяли от писанья до прочтенья — а зияла целая провальная вечность. Павел привёз ей жестокую весть — но и та не сломила её мужественное сердце и тем более не нарушила её обычное высокое понимание жизни: «Господь Сам милует и спасёт их.» Вопреки событиям, она верила, что всё будет снова хорошо, и даже снова он будет на престоле.
А что? Всё может быть. Всё в Божьих руках.
Главное, верно замечала Аликс: он не нанёс ущерба самой короне. Пожалуй, он это и чувствовал, — но сказала первая она.
И даже на следующий день, когда в Царское Село новости приходили всё хуже, арестовывали офицеров близ самого дворца, заменяли их выборными, — Аликс верила, что войска очнутся.
Она не верила другому: что иначе их куда-нибудь, когда-нибудь отпустят. Эти дни и Николаю казалось странно: ведь он — частное лицо, почему не пускают ехать? Но вот — отпускали. Пришло разрешение от правительства на его вопросы о Царском Селе и об отъезде в Англию. От самого Георга ответа ещё не было, — но какой может прийти, кроме самого радушного? И Хенбри Вильямс уверен, что английское правительство не будет возражать против приезда русской царской четы.
И скоро, осиротевшие, они будут тихо грустить где-нибудь на широкообзорном балконе Виндзора.
Боже, сколько свежести и сил добавилось от драгоценных писем! Обняло душу. Снова можно жить. Обогащённый, взволнованный, Николай гулял в садике раз и второй раз, выхаживался.
Своими письмами Аликс разрешила его от прошлого — поняла и простила, без его объяснений.
Переполненный, как отблагодарить, придумал такую телеграмму (теперь поучишься хитрости!): «благодарю за подробности», — и она догадается, что дошли тайные письма! Остроумно. И ещё, о чём можно: «Здесь совсем спокойно», — значит, нет дерзких наскоков, оскорблений — да и революции самой нет. «Старик с зятем наконец уехали в деревню», — пусть порадуется за старого Фредерикса, облегчится сердце хоть за них двоих.
Хотя на самом деле, нет, не легко добраться нам до успокоения: сегодня передал Алексеев, что Фредерикс арестован в Гомеле. Бедный, бедный, дряхлый! С каким сердцем могут арестовывать такого? И откуда такая ненависть? И в чём он виноват?..
В Могилёве было спокойно, да, — только очень тоскливо. Невыразительные лица свиты не располагали ни к какой откровенности. Да и не привык Николай ни на кого — кроме жены и матери — перекладывать свои страдания и обиды, никому открываться. Да что он успел усвоить от отца, так именно эти качества монарха: самообладание и спокойное достоинство.
И как же эти дни облегчила Мама своим приездом! Как уютно завтракали и обедали с ней, и проводили вечера. Последние годы мнилась натянутость между Мама и Аликс, Мама многое не одобряла (Аликс же никогда не осуждала её) — но вот всё снова было хорошо, прощено и понято.
А сегодня с утра явились в губернаторский дом два совсем юных офицерика — один конвоец, другой лейб-гвардии Московского полка, — каждый ещё с одним многосложенным спрятанным письмом от Аликс! Они добирались пять дней! — им трудней, чем женщине, в офицерской форме нельзя было ехать свободно, пришлось переодеваться. Сперва поехали во Псков, добились, что их принял Рузский, и сознались ему (напрасно), что везут письма от государыни к Государю. Мерзкий Рузский только усмехнулся: «Поздненько, господа». Наконец, добыли солдатские шинели и ехали под видом «революционных хулиганов».
Эти письма оказались ещё на день раньше — ещё в самый день отречения, ещё в большем жару и неразберихе, но в верном предчувствии — как же безошибочно сердце Аликс! — что хотят Государя куда-то заманить и дать подписать какой-то ужас. Писала о растерянности Павла, о гадостях Кирилла.
Вспомнить своё бессильное, безвластное положение тогда у Рузского — действительно в западне, — было мучительно и стыдно. Но за минувшие дни Николай так уже отъединился от прежней власти и возвысился в такое чистое настроение — он, как покойник, потерял уже способность на кого-нибудь обижаться. Что была ему эта вся власть? — разве когда-нибудь она служила ему источником радости? Всегда только в тягость. Чего стоили ему одни только эти увольнения и снятия с должностей — каждый раз как убиваешь человека. Сам для себя — Николай ничего не потерял с властью.
Освобождённый от власти, он уже и не мог радоваться провалу своих бывших врагов. В обезумело м вихре второго марта выражала надежду Аликс, что Дума и революционеры отгрызут друг другу головы, пусть они теперь попытаются потушить пожар. А Николай — не хотел теперь неудачи новому правительству, напротив — удачи, хоть пусть и припишут его неспособности, а своему таланту. В том и был весь смысл его отречения, чтобы поскорей наступил покой в русских сердцах и по лику Руси. Если бы покой не воцарился — то, значит, он отрекался зря.
В эти уединённые дни — то в успокоительную мятель, как вчера, то под мягко падающим снегом, как сегодня, в эти тихие ставочные дни, когда в его дом не доносилось ничто из кипевшего в соседнем штабном, ни петроградские агентские телеграммы, он и сам их не хотел, а только безличные, ни к кому не обращённые, спокойные сводки о том, что фронты дремлют, — в эти дни Николаю всё больше излюбливалась такая высокая прощающая точка зрения, когда не видно подробностей на каменистых сегодняшних тропках, а через горные цепи и горные цепи открывается голубой туман величественного будущего. Что он отдал власть в государстве — уже нисколько не щемило его. Главное — он не примирился ни с чем, чему противится совесть.
Ничтожны мы все перед Богом — и бессильны перед мировыми событиями.
Пусть поведут Россию эти образованные самоуверенные люди, пусть. Может быть, они на то и имеют право.
В этом новом высоком настроении Николай нашёл в себе решимость встретиться уже не только с Вильямсом, но и с остальными шестью военными представителями союзников. Теперь он поборол в себе боль о прошлом, неловкость пережитого падения, отпал стыд, и оказалось вовсе не тягостно. Все представители были участливы, с глубоким пониманием. А серб — плакал.
Боль доставляла ему единственно — передача Верховного Главнокомандования. Особое, исключительное место, к которому Николай считал себя рождённым и так тянулся. Ревновал он — к Николаше. Как и в Четырнадцатом, как и в Пятнадцатом году, всё сталкивала их судьба на этом единственном месте — кому вести вооружённые силы России, — и никак не получалось на двоих, а кто-то кого-то должен был вытеснить. Сейчас — даже губернаторский дом невозможно было поделить, Николаша явно затягивал свой приезд, чтобы дать Николаю уехать. И Николаю невозможно было медлить здесь дольше. Встречаться — никак не хотелось.
Но и эту последнюю ревность — к Николаше, Николай старался в себе пересилить.
Да, вот уже подошла и грустная пора — уезжать. Перед вечером пришёл добрый Алексеев объявить, что завтра будет приготовлен поезд — и удобно ехать, никаких препятствий больше нет.
Так и всему, всему на свете наступает конец. Сегодня после чая Николай со щемящим чувством стал укладывать вещи — свои и сына, которому уже никогда сюда не приехать, никогда тут не играть. А он любил...