Як хороше, як вэсэло на билим свити жить.
Чого ж у мэне серденько и млие и болить?..
588
Как в страстные часы отречения разительней всего было Государю услышать об измене Конвоя — так в эти первые дни плена всю царскую семью горше самого плена мучило сознание — измены верных. Кого считали верными. Флигель-адъютанты. Светлыми, долгими, радостными годами считали их верными — а они отпадали даже в первые минуты опасности.
Ещё на ходу царского поезда спасал себя и свои чемоданы Мордвинов. Ещё с царскосельского вокзала, даже не заметили когда, — скрылись Нарышкин и герцог Лейхтенбергский. Отстал ещё в Ставке Граббе. Но больней всего пришлась измена Саблина — почти родного, почти члена семьи, обязательного на тесных семейных карточках, милого любимца всех детей.
Ждали их, ждали день за днём, хоть кого-нибудь. Спрашивали по утрам у Бенкендорфа: «Не приезжали?..» Он качал старой головой.
А потом: «И не приедут, Ваше Величество!»
Эти последние дни ещё оставался, но не скрывал своих терзаний заведующий делами государыни граф Апраксин. Сегодня и он прощался, так бессмутительно и выражая, что его обязанности перед собственной семьёй не разрешают ему оставаться в арестованном дворце. И ушёл навсегда.
Но ведь у Лили Ден был оставлен и брошен маленький сын, и она вовсе не обязана была по службе, лишь по дружбе и верности разделила все тяжкие дни с государыней, а теперь осталась и среди арестованных, удивительная душа! Кажется — чужой швейцарец, Жильяр — добровольно заперся с пленниками.
Совсем рядом, в лицейском здании, тоже обращённом в тюрьму, томились — и не было сил им помочь — захваченные начальник дворцового управления Путятин, начальник дворцовой полиции Герарди, генерал Гротен, генерал Ресин, командир корпуса жандармов граф Татищев, подполковник фон-Таль и ещё несколько. Их не кормят, не дают постелей, они лежат на школьных партах и на полу. Их всех арестовали в ранние дни — и теперь, по измене других, что можно было думать: и из них отпал бы кто-нибудь, продлись его свободный выбор?
Эти грозные дни распахнули перед царской семьёй до сей поры непредставимые глубины человековедения. Крушились, но и возрастали в этом суровом опыте. Как же они, глядя в глаза, слушая речь, — так могли ошибаться в людях?!
И любимый духовник их величеств — отец Александр Васильев, — тоже не шёл на зов во дворец. Тоже отшатнулся? (Говорили и: болен.)
А боцман Деревенько — пестун и нянька наследника, обласканный, засыпанный подарками, всегда верный как пёс, теперь мог, заставали его: развалясь в кресле, приказывал наследнику, едва вставшему из постели, подавать себе то и другое.
«Половина Ея Величества» — остались на месте почти все, от камердинеров до низших слуг. «Половина Его Величества» — рассеялись почти все. Остался верный камердинер Чемодуров.
О Господи, Ты один, ведающий души людские, — открой же нам, научи же нас: видеть суть людскую.
И — прости им отступничество их...
Никогда б не ушёл Григорий — и вот лежал поблизости, — но и мёртвого выкопали, осквернили, увезли.
А уж обо всех великих князьях — что и говорить? Они всегда были первые враги царской чете. Теперь многие — и в газетах поносили, ища расположения публики. И даже Павел — дал пошлое газетное интервью. И, живя по соседству в Царском,— от момента ареста не пытался связаться.
Впрочем, связаться с арестованными теперь и не легко. Узникам запрещены телефонные разговоры, аппараты остались только в караульном помещении. Туда же доставляются все письма и телеграммы, все вскрываются — после чего их вручает новый комендант Коцебу, — как раскрытыми же принимает и все письма от царской семьи. (Но этот ротмистр оказался очень сочувственный человек, даже просто хороший, — и немало писем вручил и отправил закрытыми, отправлял и телеграммы, иногда украдкой передавал и сообщения, полученные по телефону.)
Охранный гарнизон действовал по инструкции, разработанной до поразительных деталей. На положении арестованных состояла и вся придворная прислуга — повара, лакеи и вся челядь, лишь внутри помещений имея право свободного перехода и исполнения обязанностей. Докторам ли, механикам — право входа (и потом в сопровождении) и выхода каждый раз с разрешения дворцового коменданта, остальным — только с разрешения Временного правительства. Дежурный офицер просматривал каждый стебель приносимых цветов, папиросную бумагу, в которую они завёрнуты. Вскрывались и истыкались банки с маслом с петергофской фермы, а булки и печенья лишь потому избегали этой участи, что их пекли в кондитерской дворца. (Впрочем, прерывался то один продукт, то другой, то даже картофель, а гофмаршальская часть обращалась к комиссару по делам бывшего Собственного Его Величества Кабинета с просьбой не прерывать доставку молока больным детям бывшего императора.)
Посторонних лиц не впускали во дворец без разрешения правительства, но революционные солдаты — развязные, вызывающие, могли сколько угодно бродить по дворцу, потому что внутренних постов не было. Они всё хотели видеть — комнаты, вещи (и воровали многое, особенно серебряные ложки), требовали показать им наследника, едва не ломились в комнаты больных детей, во все комнаты, приходилось запирать двери, высказывали обо всём беззастенчивые замечания, бранились с прислугой — зачем одеты в ливреи, зачем слишком ухаживают за царской семьёй, зачем слишком сильно кормят и почему несут вино. По вестибюлям, коридорам, парадным залам они ходили в шапках, куря, шумно, вид их был страшен, собственные офицеры боялись их, — да во 2-м гвардейском стрелковом полку и сами офицеры оказались ужасны, ни одного кадрового, всё какие-то зелёные прапорщики.
Но и снаружи успевали они набедить: в парке стреляли по козам, застрелили трёх оленей, полуручных. Одного — совсем близко, и долго кровь бурела на снегу у пруда.
Самого революционного Петрограда, самой революции царская семья так и не повидала — но эти развязные солдаты, ещё недавно лейб-гвардейцы, убеждали довольно.
И чтобы меньше было столкновений и расстройств — все приняли: буквально выполнять распоряжения коменданта и охраны. С полным спокойствием и покорностью (как военный человек) относился ко всем строгостям экс-Государь, не высказав ни разу упрёка, ни даже когда приходилось у запертой двери ожидать по 20 минут конвоя и ключа.
А государыня замечала — ещё, кажется, менее его и всех. От момента возврата супруга отпало ей быть главной воительницей, да и сломлена она была минувшими десятью днями. Теперь она всё более сидела в кресле у сына или у дочерей, часто уйдя в свои неприступные мысли.
На прогулки Николай каждый день ходил с обергофмаршалом Василием (его называли Валей) Долгоруковым — на час, на полтора. Вчера и сегодня стояла серая оттепельная погода, не очень приятная. В парк ходить воспрещалось, но для прогулок оставлена была часть сада, отделённая замёрзшей канавкой. Особенно любили — расчищать от снега дорожку вокруг лужайки, друг другу навстречу. Иногда при этом Николай помахивал рукой своим, смотрящим в окна. Полукружьем стояла цепь часовых. Каждому, к которому приближался, государь говорил «добрый день». Одни вовсе не отвечали, другие — называя полковником, третьи — «Ваше Императорское Величество». Что творилось в их шинельных грудях? Что держалось в их головах? И офицеры вели себя по-разному: одни (из студентов) наседая почти на пятки и окрикивая «полковник», другие сторонясь отчуждённо. Офицеру каждому Николай протягивал руку для пожатия. Одни принимали, другие — неловко прятали руку. Иногда расспрашивал их, из каких они военных училищ. Один ответил, что — Виленского. «Да, — похвалил государь, — у виленцев развито чувство товарищества. Хорошее училище.»
Да что ж было на них обижаться? Так ли и об этом ли нужно было думать? В одно утро посмотрел Николай в окно — и увидел часового, спящего сидя, а винтовка валялась рядом в снегу. И смех и слёзы. Что же будет теперь с нашей армией? Как же пойдёт она в своё последнее наступление?
А Николай — так надеялся на нашу победу именно в кампанию Семнадцатого года!
Ах, лишь бы эта несчастная война хорошо кончилась для России, всё остальное — неважно!
Отходили ноющие удары — от ареста, от первого приёма здесь, от смотрин. От голого стыда развенчанности, от своей беззащитной доступности. Не задевали мелкие оскорбления младших офицеров, обманутых солдат. Это всё они совершали — по неведению. Вот, звали «полковником». Думали, что унижают? — ничуть. Николай и не мог сам себе присвоить звание выше, чем успел дать ему отец.
Раз отречение было необходимо для счастья страны — как же было ему сопротивляться? В те дни — жгло, и была досада на многих, и была попытка взять назад, — а вот за несколько дней, как с потерей последней внешней свободы спала и последняя ответственность, — Николай уже и не досадовал. Уже и не жгло.
Он радовался — что кровь не пролилась. (Если где и пролилась — то вопреки его воле.)
Вот за эти три-четыре дня в родном Царском Селе — в этом дворце он родился, он любил его, золотое же заточение! — к Николаю вернулась ясность духа — и смирение. Ничего больше он не мог исправить, никуда его не тянуло, не рвало, — все свои государственные обязанности он кончил. Сдал. Уже никто не мог прийти к нему с докладом, иногда досадливым, или с трудным предложением, смущающим ум, не надо мучиться с выбором. Всё своё — Николай сделал и кончил. Что мог — он сделал, и как мог лучше. И не надо больше наряжаться, переряжаться. (Влез в свои чиненные-перечиненные военные шаровары, которые были у него с 1900 года, Николай любил старые вещи.) Теперь, свалив с плеч все бремена, да жить своей семьёй. Милостивый Господь дал нам всем соединиться вместе!
Бенкендорф доложил, что, по всей видимости, они останутся в Царском Селе надолго. Приятное сознание! А сколько времени теперь — читать, для своего удовольствия или детям вслух. Николай помногу сидел то у Аликс, то у детей, особенно — у Алексея.