А — что ж было тёмного между ними? Ах, вот: Гурко, будучи в Петрограде, посещал Гучкова.
Не настоял послать крепкий гвардейский полк на стоянку в столицу? Но, воинственный генерал, он дорожил каждым полком на передовой. И Николай сам же нехотя на это поддавался, ему и самому это виделось как нарушение патриотического долга: отзывать гвардию в тыл в разгаре войны, стыдно.
И если Преображенский полк в февральские дни и стоял бы в Царском — разве государь посмел бы двинуть его на кровопролитие, русских против русских?..
Вспомнил, как великолепно Гурко провёл всю зимнюю конференцию союзников, как независимо! Никто не держался перед Николаем так дерзко — но и никто-никто-никто — не прислал после отречения такого верного письма.
Этого письма государь сжечь не мог.
ДОКУМЕНТЫ — 28
13 марта
ГЕРМАНСКАЯ СТАВКА —
В МИНИСТЕРСТВО ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ, Берлин.
Никаких возражений против проезда русских революционеров в групповом транспорте с надежным сопровождением.
13 марта
ГЕРМАНСКОЕ М.И.Д. —
ПОСЛУ РОМБЕРГУ, Берн
Шифровано
Групповой транспорт под военным наблюдением. Дата отъезда и список имен должны быть представлены за 4 дня. Возражения Генерального Штаба против отдельных лиц — маловероятны.
589
Витебск и Полоцк уже прямо были связаны с Петроградом, и с этих станций солдат в поездах ещё увеличилось, — да не командами по служебным командировкам, не возвратных отпускников — но каких-то самовольных поездчиков, это проявлялось в чём-то, и была ли у них всех станция назначения и знали ли они, куда ехали и зачем, — сомнительно. Теперь не стало им нужно брать билеты, шли в любой вагон, — отчего и не ехать?
От Витебска увидел и понял Ярослав хуже: не те солдаты оскорбительны, кто расстёгнут, чести не отдаёт, курит или семячки лускает, — а кто перепоясан, да только офицерской шашкой и офицерским револьвером. Или ещё хуже: сверх шинели, как солдаты носят Георгия, прицепил себе офицерский орден Станислав с мечами, да накривь, с поболтом, — и таких два-три мелькнуло на пересадке в Полоцке.
Это всё приходилось грозно понять: сорвали с офицеров, не подарены же.
То он всё ехал и мучился от стыда, что не смеет заступиться за своих соседей по купе, мучился, но и понимал, что он один не может изменить сломившегося общего положения. И вспоминал, что эти все солдаты — сами не виноваты, что это — наши младшие братья, которым не так объяснили.
А вот — с холодком почувствовал и себя самого под угрозой.
А на станциях не только жандармов не стало — но и комендантских пунктов как будто.
И вот что на полоцком вокзале он заметил с удивлением: на такую увеличенную массу солдат стало офицеров совсем мало, куда меньше, чем их должно быть обычно: то ли не ехали вовсе, избегали, попрятались? То ли — представить нельзя — ехали, но переодевшись?..
Такого унижения для себя Ярослав бы не пережил.
На пересадке в Полоцке он сам поволок свой чемодан — но вдруг вывернулся невысокий веснушчатый скромный солдатик и сказал:
— Ваше благородие, вам ить неловко, дайть, я перенесу!
Солдатик оказался как из своей роты, совсем родной, не тронутый общим хамством. (Да и все такие, лишь бы им очнуться, напустили на них пьяного мороку!) Он же помог Ярославу и сесть на вилейский поездок.
Тут уже и все вагоны были 3-го и 4-го класса, но прежде — да три недели назад, когда Ярослав ехал в отпуск, — на отдельных вагонах была надпись — «офицерский». Теперь такой таблички он нигде не увидел.
В вагоне, куда попал Ярослав, было много народу, да все места заняты — и поперечные, и продольные, вдоль прохода, тут не разложишься, не ляжешь нигде, кроме верхних полок, а те уже захвачены солдатами и мужиками, — но лежать и не предстояло, через несколько часов надо было слезать на пересадку.
При посадке мелькнуло ему несколько офицерских погонов, не старше штабс-капитана. Но в самом вагоне как сел и отпустил помогавшего веснушчатого солдатика, — ни одного офицера вблизи себя, вокруг себя, на просмотре — не видел Ярослав. Сидели — солдаты, мужики, бабы. Шинели, тулупы, поддёвки, свитки, чуйки — деревня и мелкогородская публика из недалёких мест, — а офицеров как вымело, как будто не на фронт шёл поезд, не залегала рядом громада действующих войск.
В иное время и представить бы лучше не мог Ярослав, как ему попасть, в самую гущу простого народа. Но сейчас он не в себе, напряжённо сидел, с сомнением и томлением. Хотелось ему скорей бы, скорей бы к себе в часть.
Разговаривали все сразу в разных местах, но звонче всех были солдаты, их больше и слушали.
Один солдат, с наянливой игрой голоса, самодовольно рассказывал, как в Петербурге повидал всех самых крупных бывших людей — и Штюрмера, и Протопопова. Да как же это ему удалось? А он — сам их арестовывал.
Публика вся обратилась к нему, онемела даже.
— И — какие ж они?
И — мог бы сбрехнуть парень, да не сбрехнул. Наслаждаясь своим приговором:
— Да люди обнакновенные. Да я — покрасивше их.
А наискосок, у прохода, сидели два матроса гвардейского экипажа, неизвестно зачем-почему ехавшие в эту сторону, на сухопутный фронт. Не уступая ловкому солдату, стали и они рассказывать, голосом на четверть вагона, а на остановке и дальше слышалось: как они плавали на царской яхте «Штандарт» и подглядывали в каюту Александры Фёдоровны, когда у неё офицера были в объятиях.
Старый высокий мужик в продранном тулупе, в объёмистых валенках, насочавших влаги, на все рассказы только крестился:
— Гос-споди, Иисусе Христе! Гос-споди...
Яхту матросы называли правильно, — но уж так ли они плавали на ней? а всё остальное! — врали в духе этих недель, как установилось. И долг офицера и просто порядочного человека требовал бы от поручика Харитонова — строго их осадить. Но ещё в Москве насмотрелся он пакостного «Московского листка», который и в худшем тоне и даже карикатурах вязал императрицу с Гришкой Распутиным, сажая государя дурачком под стол, — и вся русская столица, и вся образованная публика — видела и не возражала, а ухмылялись многие.
Нет, сломилось, повернулось что-то выше — и ничего не мог сделать поручик Харитонов, а только внутренне возражать. И только слушать дальше: что Гришка хотел помирить царя с немцем, а князья ему не дали, убили. Что теперешнее правительство хотело отпустить царя в Англию, и о том сносился царь с царицей шифрованными телеграммами, но Совет рабочих депутатов про всё то узнал, накрыл — и посадил царя с царицей за решётку.
А что государю и государыне пришлось за эти недели испытать, пережить, подчиниться? Уж трудней, чем Ярославу перетерпеть эти несколько часов в вагоне.
В каракулевой шапке и с короткой финской трубочкой, лесопромышленник или торговец, рассказывал, как на проеханной сейчас станции на той неделе арестовали солдаты жандармского подполковника, сорвали с него погоны — а сестры из стоявшего на путях земского санитарного поезда разодрали те погоны себе на клочки — на память о прошлом режиме. А самого подполковника солдаты повели с собой в теплушку увезти прочь — и, ведя, не давали ему переходить через товарные составы по тамбурам, — не, ныряй под вагоны, как мы ныряем.
И — куда его могли увезти в своей теплушке? Трудно воображалось, чтобы сдать властям. Уж не застрелить ли на перегоне и выкинуть через дверь?
За минувший день сам поразясь своей ненаходчивости и неумелости, Ярослав представил, какая ненаходчивость должна сковывать вот так неожиданно схваченного человека — уже понимающего, что сейчас его будут расстреливать, и от этого особенно не могущего найтись, как же правильно вести себя, чтобы не расстреляли.
Уж недалеко было до Подсвилья, а там скоро и ветка на Глубокое. Казался полон их вагон — но во встречных поездах виделось ещё куда полней, и всё солдаты, в такой густоте, что и на площадках стояли, — откуда же и зачем столько их ехало, прочь от фронта? Столько их ехало, не проверяемых ни по билетам, ни по документам.
Получас за получасом шла вагонная жизнь — то покачка и постук, то остановка: то, при подаче назад, перебегающий лязг буферов, то, вперёд, натужный скрип тяг. Кто-нибудь бегал с чайниками за кипятком, разливали по жестяным и эмалированным кружкам, пили на столиках и на коленях, доставали снедь из мешков и рушали. В своём отделении все притерпелись к своему поручику, он не казался тут странным, лишним, — а как в своей части. Настроение было у всех самое мирное, разговоры растекались на своекожное, а о Питере, о царе, о революции и не вспоминали больше, и не говорил никто.
Но когда-то надо было выйти в уборную. Ярослав пошёл.
Не только обычной болтанкой поезд мешал идти, но нагорожено было в проходе и мешков и ног, выставленных и поперечных, — и не все подхватывались убирать их, а должен был Ярослав аккуратно обступать или вежливо просить.
Уже серело, к вечеру было, проводник поднимался к фонарям в перегородках, проверял, менял свечи.
А в узком тесном тамбурке перед уборной, где накурено было вовсе сизо, — вольно стояли трое крупных солдат и друг другу покрикивали сквозь грохот поезда. Может быть, они только всего, что курили или для вольности стояли тут, — но не мог Ярослав тронуть ручку уборной, прежде не спросивши:
— Вы... не сюда... товарищи?
А как было спросить? Ярослав любил говорить солдатам «братцы», но здесь бы это звучало заискивающе. «Товарищи», — теперь все говорили так...
Высокий худой солдат, черноусый дядька хохлацкого вида, с подвижной мимикой, ссутулился через дым, наклонился к поручику, одну щеку перекосив, глаз прищуря, и крикнул — перекрикивая грохот поезда, самый сильный тут, над колёсами, да в маленьком тамбуре, — нет, просто крикнул на поручика:
— А-а-а! Вот он! А ну, сымай шашку, ваше благородие! И револьвер сымай! Сдать оружие!