Дубровин лишь чуть приподнялся от чурбака — неизбежным движением, обоим понятным и обоим лишним.
Подпоручик снял, накинул на гвоздь полевую сумку. И подошёл к стереотрубе, хотя ничего не предполагал увидеть. Как стали говорить наблюдатели — «пусто, одиноко сонное село».
Но Дубровин от своего чурбака внимательно ждал возврата из трубы поручиковых глаз:
— Ничего?
— А что?
— Да... может, проява будет сейчас.
— Какая проява?
Дубровинская усмешка углом губ, хорошо видная на его чистом лице, даже и она была всегда серьёзная, не смешливая.
— Да... — осторожно, нехотя, — скоро увидим. Или не будет ничего.
— А что, всё-таки?
Не спешил сказать. А — другое, пока ли никого не было:
— Ваше благородие, у меня до вас просьба есть.
С неуходящей серьёзностью паренька, рано ставшего головой своей семьи, матери и сестёр.
— Говори-говори, — поощрил подпоручик, для этого фейерверкера ничего доступного было не жаль. (Что срывался на «ты» — сам не замечал.)
— Защитите меня, как-нибудь, ваше благородие, помогите мне в комитет не попасть.
— В комитет?
— Да вот, будут в батарее выбирать. Ребята, бают, меня хотят. А я — не хочу.
— А почему?
Тем же осторожным складом губ:
— Да ведь это всё брехня, языками молоть. Я не люблю. Это не к делу.
— Не к делу... — думал вслух подпоручик. — А как я могу тебя отвести? Разве офицера послушают?
— Вас — послушают, — уверен был Дубровин. — Скажите, мол: никак из разведки отпустить нельзя. Или что-нибудь.
— Не к делу-то не к делу... Но если комитеты всё равно будут — так лучше пошли б туда деловые, как ты, и поднаправили. Очень возможно, что теперь комитеты будут повлиятельней начальства. Так надо, чтоб умные туда и шли. Иди, Володя.
Дубровин вздохнул, темноватый. Тянуть поклажу — он и привык.
— Я — и так думал. Но тогда уж всех деловых собрать. И тогда, разрешите, я вас предложу.
— А я-то при чём? Комитет солдатский.
— А один офицер должен быть, так уставляют. Уже говорили ребята: хотят вас. Вы только не отказывайтесь, и выберут.
— Так офицеров — наверно офицеры должны выбирать?
Дубровин смотрел умным спокойным взглядом:
— Это теперь — не великое дело. Без солдатской благодарности теперь с нами много не наработаешь.
Сидели оба на чурбаках, близко.
— Об офицерах — много теперь толкуют в пехоте, — размеренно взвешивал Дубровин. — Раньше хоть говори, хоть не говори, а теперь... Помнят офицерам всё, что только было, аж от самого начала. Вспоминают одного командира роты, как он в Восточной Пруссии револьвером отогнал роту от колодца, никому напиться не дал, — один отпил, отравленной, и умер... Вспоминают каждый случай. Отступали в 15-м году, и вот офицер, легко раненный, посадил вместо себя на телегу солдата притомлённого... Вчера во 2-м батальоне выбирали комитет, встал солдат и про одного поручика говорит: «Сидели мы под Ломжей в малом окопчике, целый день не выйти, не высунуться. А у них была одна только папироса. Так половину выкурили, а половину мне дали. Вот такого офицера нам и надо в комитет»...
У Сани отеплились глаза.
А верно! А — так! Вот это и есть главное! Недаром всё офицерское, воспитываемое в училище, воспринимается сердцем противно. Надо и быть — братом. От одних осколков умираем — почему же не быть братьями?
О, настроение солдат — загадочное и мудрое, и ещё может вылиться в какое хорошее!
— Да пожалуй — и пойду, Володя. Если меня захотят — пойду.
— Хотя-ат, уже говорили!
Какой-то странный гулок донёсся сквозь щель. Дубровин первый оборотил голову, снял трубку с головы — и шагнул к стереотрубе.
— Н-ну! — вырвалось у него. — Вот и чудо! Смотрите, ваше благородие! Или вы в бинокль?
Вскинуть, приладить бинокль — тоже пять секунд. Теперь смотрели оба в четыре вооружённых глаза и видели с равной подробностью.
У главной полосы немецкого проволочного заграждения шевелилась — но не бежала в атаку, а стояла! — полоса наших солдат, спинами сюда, лицом к немцу! И все — безоружные.
Сразу нельзя было схватить, понять: достигли главной полосы — и без боя? — и никакого боя?
Да позвольте, там и немецкие каски — с десяток, меньше гораздо, чем наших шапок, наших полсотни. Но каски — по ту сторону проволочных рядов, однако тоже пробрались через оттяжки, через перепуты — и тоже к главной линии.
Как странно было ловить небегущие немецкие лица в бинокль — чужие усы, брови, чужие выражения, чужие шинели — а не пленные! и не в штыковой встрече! Просто — что?..
Они — беседовали! Взявшись за проволочные оплёты руками, как соседи берутся за пряслины забора, — они разговаривали!
Все раскинутые ежи, все колючие рогатки — всё как не бывало!
Немцы — впроредь, а наших куда больше и сбиваются в кучки, чтобы ближе видеть и слышать.
Третий год сматривал подпоручик Лаженицын в трубу — но такого!..
Много жестов, размахиваний — от возбужденья и безъязычья. Слитный гул повышенных голосов доносился по-над землёй сюда.
Друг у друга закуривают. Смеются. Те протягивают нашим сигареты. Наши делают им скрутки, из кисетов.
Смеются! Как никогда бы друг с другом не воевали!
Смеются! Лупятся, разглядывают. А — какая у них друг на друга злоба?
Вдруг — побежали! Но только несколько: наших несколько — сюда, назад.
И в спину их — не сечёт немецкий пулемёт!
А немцев двое — к себе в окопы, там близко, на самом Торчицком гребне.
Остальные — по-прежнему у проволок — стоят, лупятся. Объясняются руками и голосом. Удивляются.
Больше всего удивительны — именно эти удивлённые лица. Сколько воевали — а так близко не видели. Сколько воевали — а ещё вот как можно?..
Нет! Самое удивительное — видеть таинственный, загадочный, полуболотистый, изрытый, изорванный взъём к Торчицким высоткам, всеми разгляженный ненавистно до комка, — безжизненный кусок земли, проклятый людьми и Богом, кажется навсегда изъятый из человеческого обращения, эти полтораста саженей медленного подъёма, которые круче альпийских отрогов, никто живой не может их преодолеть, только с адовым рыгающим огнём и грохотом может пройти их железная сила! — а вот живые люди просто топчутся на ней и смеются, просто бегут по ней сюда и обратно.
С чем это они бегут?
С кусками хлеба.
Не помещается в сознании: ничейная полоса, на которой не может быть ничего живого, — живёт! Прибежище смерти ожило как базарная толкучка.
Именно! — это и есть базарчик: наши бегут, протянувши ломти чёрного хлеба вперёд, как доказательство мира, — не стреляйте! мы несём вам Божьего хлеба!
Бегут — снизу вверх, на всклон, и оттого кажется, будто вытянутыми руками наши просят немцев: не отказаться! принять!
А немцы тоже вернулись: одна бутылка, один флакончик — спиртное?
И уже у проволоки протягивают, меняют Божий дар на дьяволов, не сосчитываясь, что по чём, — и счастливчики из наших по очереди из горлышка тут же пьют доверчиво, передают следующему. (Как будто не было тех отравленных колодцев в Пруссии.)
Боже мой! Что же осталось от войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной ничейной запретной непереходимой полосы.
И — хорошо!
А теперь — что ж и воевать? Как воевать? Зачем?
И — хорошо!
Только тут сообразил:
— Так ты знал?
Дубровин — гулком:
— Знал. Уже два дня как сговаривались. Немцы звали: приходите, ничего дурного не будет. Смелые и вчера уже поодиночке ходили встречаться.
— Так подожди, — начинал соображать подпоручик. — Немцы — первые позвали? Через плакат, что ли?
Тут к нему и заползло: одинаков ли результат такой встречи? Наши после этого — воевать не будут, а немцы? Отлично будут и дальше стоять. И — почему их настолько меньше? И почему их начальство, хоть революции у них нет, легко на это всё смотрит, отпускает?
Да уж — не приказывают ли им так? Наше-то пехотное начальство не мешает потому, что не смеет. Кто же сейчас посмеет? И чья винтовка подымется бить в эти спины?
Да! Да! — только тут вспомнил подпоручик: ведь существует давнишний приказ. Когда-то где-то были подобные случаи, и офицерам артиллерии объявляли под расписку приказ: дежурный артиллерийский офицер, увидев такое, обязан открыть предупредительный огонь шрапнелью — без согласования со своим командованием или с пехотным, немедленно.
А он?..
Вспомнил — смотрел в бинокль — и не шевелился.
Конечно, его батарейцы не откажутся, они не знают цели, — скомандовать им только прицел и трубку.
Но! — сам перед собой он не в состоянии был такой приказ отдать! Он даже и не задумался серьёзно. Даже если бы — высоко или в сторону, никого б и не раня.
Для проверки, отняв бинокль, посмотрел на Дубровина.
Тот не отрывался от стереотрубы. Спокойное, мужественное, юное, бронзоватое лицо его было гладко, без морщинки. Смотрел, как смотрят на явления природы. С уважением.
И назвал это — чудом.
Чудо и есть.
Двое немцев пролезли между нитками колючки — наружу, к нашим. И с одним из них один из наших схватился бороться. Покачивались, уже сваля каску и шапку, потом и сами покатились по земле — а все остальные руками взмахивали и кричали.
Всплеск хохота и крик донёсся сюда.
Посмотрели с Дубровиным друг на друга. Дубровин тоже улыбался — своею редкой, сдержанной улыбкой.
И что, правда, нам оспаривать эту изрытую землю — разве земли не хватит всем?
И как после этого ещё воевать до конца? — куда ж ещё концеватей?..
Что-то беленькое замелькало в руках у наших.
Бумажки.
Раздавали немцы — какую-то прокламацию?
594
Почти всего лишь за одни сутки сотрясена была революционная столица двумя ошеломляющими сшибающими новостями. Сперва как огонь распространился слух, что сданы Рига и Двинск, и немцы многими дивизиями валят на Петроград! (Этого и надо было ждать! Беспечность последних недель только и могла к этому привести!) Но не только не успели дождаться следующих газет, ни допроситься о новых телеграммах, не успели как следует перезвониться, переполошиться и решить — как же быть с эвакуацией государственных учреждений? — как разразился новый слух: что наши войска широко прорвали Западный фронт и с боями гонят немцев! (Этого и надо было ждать! Освобождённая революцией энергия должна была разрядиться!) Да не слух — а совершенно реальная телеграмма была разослана во много адресов, только нельзя было докопаться, откуда же первично она подана и кем: телеграмма о победе и чтобы отовсюду слали на Западный фронт порожние составы для приёма раненых.