Крымов переколыхнулся мрачно к окну, добра не ожидая.
Смотрели.
— А это что во главе такой молодой? Капитан, что ли?
— Избранный, — вздохнул Корнилов. — Не велят снимать.
— И-и-избранный, — прогудел Крымов. — Небось, солдатам подмазывает.
Колонна уже выходила на Дворцовую и как раз заворачивала по дуге Штаба, чтобы сделать петлю. Оттого она приблизилась, повернулась сюда красными пятнами плакатов, отвлекающих и от вида и от строя, от формы, от лиц, и можно было читать: «Да здравствует Временное правительство!», «Да здравствует Совет рабочих депутатов!»
— Тьфу, оскомина, — отплюнулся Крымов только что не натурально на ковёр. — И ты пойдёшь их принимать?
Лицо Корнилова было темно, угнетено, но и фаталистично. Движение перемены или гнева не пробежало по нему.
Но подходили следующие плакаты — от сердца отлегало: «В единении — сила». «Граждане! Подумаем о наших братьях в окопах.» «Победим или умрём!»
— М-м-мн-ничего, — курильно прокашлялся, пробулькал в толстом горле Крымов. — Да и идут, мерзавцы, не так плохо.
— Даже хорошо, — отлегало у Корнилова. — Видишь, всё ещё можно исправить, силы добрые есть. Только надо их поддержать да соединить.
«Отложим личные счёты!» — был следующий плакат, даже умильный.
А за ним опять: «Да здравствует» — на этот раз — «Учредительное Собрание».
А оркестр тем временем перешёл на марсельезу.
Отвернулся Крымов и ушёл в своё кресло.
А Корнилов надел шинель, фуражку. Со стороны ругать — всегда легко, но если тут что-то хочешь делать, то надо в чём-то и уступить, в чём-то и потерпеть. Уж он не признался Крымову, язык не извернулся, что сам написал в два штаба фронтов просьбу допустить туда к ним депутатов от петроградских батальонов. Он думал так почерпнуть от Действующей армии силу своему гарнизону. Этим гарнизоном он командовал — и должен был его спасти.
Вышел на площадь. Погода была предурнейшая, слякотная, грязная, лужи. Но, как и к волынцам, — натягивало любопытствующую бездельную публику.
Стал обходить фронт — стояли молодцами, отвечали дружно, громко: «Здравия-желаем-господин-генерал!» (Уже не сбивались на превосходительство.)
Стал речь говорить. А о чём? — всё о том же. Что нужна крепкая дисциплина. И спайка с офицерами. (Да половину их уже прогнали.) А со стороны офицеров — тёплое заботливое отношение к солдату. Твёрдо всем стоять на защите нового строя. Да здравствует Павловский полк в окопах!
И лица солдат были вполне довольны вниманием.
Да не может быть, чтоб не было пути к их сердцам. Русские воины — очнутся.
Перестроились в колонну поротно. Переняли — очень недурно — ружья на руку, по полковой традиции. И — пошли печатать, небрежа слякотью, очень собой довольные.
Солдаты — те же дети.
Корнилов отрывисто благодарил проходящие роты за отличный воинский вид.
Его — опять подхватила толпа на руки и понесла в штаб.
Дети.
600
Идя на войну, уверена была Таня Белобрагина, что, останься жива (а лучше — умереть), — ни за что не вернётся в Новочеркасск. После смерти матери — близких тут не было у неё. только родня подальше. Вернуться туда, где любовь её была обманута и унижена, — и на какой-то улице вдруг встретиться с ним? и с ней?
Но отбыв два года тяжкого немецкого плена — не ей тяжкого, а нашим страдальцам-солдатикам — с первой осени в лагере Гаммерштейн, без бараков и землянок, на голой земле, голодали и косил сыпной тиф, и потом цепь лагерей, где пленных могли загнать побоями в торфяное болото и не выпускать оттуда, или, в Ортельсбурге, застрелить пленного за то, что развёл огонь для чайника не в положенное время, заколоть штыком за то, что унёс две картофелины с кухни; беглецов привязывали к столбу, ноги на весу, на неделю, и круговые наказанья всем за побег одного-двоих; где собирали коренья, где отбросы из помойных ям, и к привозимой группе сестёр тянулись с жалобами на многие болезни и болячки, которых знать бы не знали в молодом теле, а в твоих руках почти никаких лекарств; — перед этими отрогами скорби начисто иссякла, излечилась, даже уже с недоумением вспоминалась боль самой Тани. И когда она попала прошлой осенью в возвращаемую партию пленных сестёр, вернулась в Петроград (получила там георгиевскую медаль 3-й степени) — то без колебаний отлилось в ней: конечно в родной Новочеркасск, где родилась, училась, стала сестрой, в неповторимую раскинутую просторную казачью столицу — с её крутыми булыжными взъёмами, лещадными плитами тротуаров, ракушечным устилом нежных бульваров, садами, садами, замкнутыми в заборах при сотнях нескученных деревянных и каменных особнячков, ветровой Соборной площадью у купола-шлема и плечей несравненного Собора, бородатым Ермаком с протянутой на ладони подарком-державой, пирамидальными тополями по Московской, раскидистыми туркестанскими по Платовскому и Баклановскому, дальними видами на аксайские луга, — да нет такого второго города в России! И вернулась. И стала работать в больнице Общества Донских Врачей на Ратной улице. Непереносимое в 20 лет — к 22-м пережито и отвалилось.
Тут и застал Таню новочеркасский переворот с его странностями: составлявшее дух города важное казачество и казачье чиновничество — враз куда-то заглубилось, отошло, в свои особняки? Атаманом Дона! — стал заведующий портняжными и сапожными мастерскими военно-промышленного комитета. А власть в городе, безо всяких выборов, захватил комитет из натолкавшейся образованной не казачьей публики, объявил же себя Областным Исполнительным, то бишь — власть на весь Дон, занял Атаманский дворец и стал распоряжаться не только по Новочеркасску — распустили городскую думу, упразднили полицию, взяли телеграф и почту, призывали обывателей сообщать, где таится скрытый товар, он будет без уплаты стоимости конфискован в пользу населения, — но и по всему Дону смещали с должностей, и даже окружных атаманов, не спрашивая те округа, лишь не тронули пока Войсковой атаманский штаб да не смогли сменить начальника юнкерского училища генерала Попова: юнкера заявили, что будут защищать его с оружием в руках!
Эта мальчишеская отвага — звоном отозвалась в таниной груди! Не за короткие недели фронта в Восточной Пруссии, но за два года плена она ощутила себя военным человеком. И отец — войсковой старшина, погиб на японской. И Мариинский институт кончала, для военных дочерей.
Но рядом с «Областным исполнительным» комитетом быстро вспухало чудовище и похуже: Военный Отдел. Отдел — будто бы того комитета, а по-верному — отдельная власть над городом крикунов из солдатского гарнизона. В Новочеркасске стояло два не донских запасных полка, их 16 тысяч, в Отдел полезли все, у кого глотка, или жажда власти, или жажда мести, — и в руки этой орды попала казачья столица. Заняли протяжное здание областного правления у крутого булыжного Атаманского спуска — и там вседневно кипел их солдатский конвент. Малочисленные голоса делегатов казачьих частей там были забиты и запуганы двумя бешеными вожаками — армейским поручиком Арнаутовым и есаулом Голубовым, всякое выступление против них объявлялось контрреволюцией. Голубов на солдатском митинге в Хотунке сорвал с себя погоны: он — стыдится своего офицерского звания, а кто ещё носит погоны — тот контрреволюционер. И хотя сам он казак, но в борьбе за солдат и крестьян готов отдать последнюю каплю крови. (Потом огляделся — и снова те погоны прицепил.) Этот Голубов был — ватажник «сарынь на кичку!», и когда говорил перед толпой, то злобно захлёбывался — но и толпу увлекал. Но и обдуманные же листы «Известий Донского исполнительного комитета» печатали для Новочеркасска и Дона: «Покончить с казачьей гегемонией. Казаки — приверженцы буржуазии, отразить их удар. Сплотить крестьянский фронт для укрепления завоеваний революции.»
Казачье население Новочеркасска было враз сбито и ошеломлено: у себя дома — они оказались совсем не дома! И даже громко голоса подать нельзя — а только друг к другу домой ходили и приглушённо гуторили. Молча отступившее, не высказанное, но потрясённое казачье несогласие.
И при такой развязке глоток от Военного отдела — что же творилось с солдатской тучей? И на улицах и во всех залах Судебных Установлений кричали: не верьте офицерам! бойтесь казаков! тех и других надо бить! И прямо казакам: «Доберёмся до вашей землицы! довольно поцарствовали! Теперь все равны!»
И всё больше пьяных солдат на улице. И начались грабежи домов. И на памятники Ермаку и Платову цепляли оскорбительные для казаков скабрезные рисунки и ругательные надписи.
И это — неужели же были те самые братцы, те самые страдальцы, на которых изливалось мукой танино сердце в германском плену?? Не те самые — но ведь братья же тех? Но ведь каждый мог попасть не сюда, а туда? не туда, а сюда?
Однажды на пьедестал Ермака рядом с Арнаутовым взобрался кряжистый вахмистр Подгорнов, да в простоте казачьих ухваток закричал:
— Эх, Ермак Тимофеевич! Что ты стоишь и молчишь? А дай-ка Арнаутову по потылице, всё он брешет, сукин сын! Когда ты Сибирь брал — не было розни между казаками и крестьянами, вместе шли! Брешет, а ещё поручик. Нехорошо, господин офицер!
И — сбил Арнаутову выступление, гоготала толпа.
Слухи о том, что в Новочеркасске всем вершат солдаты, доходили до станиц — и станицы похмурялись. Какие-то неизвестные у власти, начиная и с этого атамана Волошинова. Стали окружные комитеты там да там — не подчиняться Областному.
А среди всего беснования этих двух недель — держался нетронутый, каким и был, Войсковой атаманский штаб. К нему и тянулись последние казачьи надежды.
И вдруг вчера к этим полковникам прислал Военный отдел — своего комиссара: рядового солдата Рябцева.
А Войсковой штаб, с достоинством, — отказался его принять!
Тогда Голубов и Арнаутов потребовали, чтобы Войсковой штаб в полном составе — ушёл!