Момент был велик, но велик и Председатель, он привык знать мненье своей Думы и душу России — и мог теперь взяться ответить:
— Что касается земли, то я от имени Государственной Думы заявляю вам, что если Учредительное Собрание постановит, чтобы земля отошла ко всему народу, — то это и будет выполнено безо всякого сопротивления.
Сказал — и только потом сообразил, что Учредительное Собрание и не может заниматься землёй, оно занимается государственным устройством. Ну, уж сказал. Ещё горячей теперь и уверенней:
— Не верьте, товарищи семёновцы, тем, кто нашёптывает вам, что я или Государственная Дума будем мешать счастью и свободе России! Это неправда, мы сделаем всё! — и да живёт народ русский так, как он сам хочет!
Он вызвучил это всё — превосходно, чувствовал. Благодарное рыдание жертвы, любви и самоумаления подступило к его горлу. Это — передалось залу, и зал заревел неузнаваемо. Забыт был и мелкий Чхеидзе, и тот дерзкий солдат, — и уже так ревели, так хлопали, что когда Родзянко спустился с лестницы — до последних ступенек ему не удалось дойти, солдаты подхватили его на руки — и понесли через зал, пробиваясь, и потом передавали другим, — хотя весил он 7 пудов, но не обронили.
А зал — ревел и ревел несравнимое «ура».
Родзянко — победил. Родзянко снова был со своим народом.
Кто-то там опять лез на лестницу, кто-то пытался вякать, — это уже было бесполезно, Родзянко победил.
Через весь зал его так пронесли, около коридора спустили на пол, и он пошёл в свои комнаты.
А уже стояли в приёмной какие-то моряки. Оказалось: депутация Черноморского Флота. Родзянко отпил воды, приосанился и, неутомимый, вышел к ним.
Потом переходил к каким-то письменным занятиям, но обнаружил, что заниматься чем-либо ему невозможно: так он был обожжён, и что-то вынуто из него большое безвозвратно — там, в речи перед семёновцами. Он потерял душевное равновесие, он не мог найти себя, он сделал что-то не то, изменил кому-то, — и ему надо было время для осознания и успокоения.
Живя не на земле, живя в Петербурге, — он, оказывается, вот как был слит со всею ширью своей земли, вот как! Без неё — всё опустело, посерело.
А тут надо было распределять Фонд Освобождения России, решать что-то с Красным Крестом, с посылкой делегатов на фронты, — он отвечал и распоряжался, плохо понимая. Вынули из него душу.
А пожалуй: как же эго его угораздило обещать всю землю, да не только свою, а всех помещиков России? И от имени всей Думы?
И почему-то там это легко сказалось, а теперь отдавалось неуклюжей тяжестью.
Не имущества было жалко. А той души, которая есть земля.
Всё не ладилось — а доложили ему, что опять делегация. А, будь ты неладен, да какая же?
Крестьянская. Новгородской губернии.
Крестьянская? Это была первая такая. Ну что ж, надо выйти.
В приёмной комнате, где этих депутаций проходила череда, теперь стояло два — всего-то два? — чудесных бородача — в посконных азямах, в лаптях и оборах, со светлыми струистыми бородами, а — в силе, крутоплечие, крепки, стройны. И один держал в руках неизвестно как довезенные в такой целости — блюдо, на нём ржаную буханку и солонку с солью и с красной десяткой. А другой держал — развёрнутую бумагу. Они стояли уже в полной такой готовности, может уже не одну минуту и не пять, — стояли как в театре, или как у дороги, ожидая проезда высокого лица, надёжно достоверные, земные, деревенские.
А едва вошёл Родзянко — тотчас ещё приосанились, ещё выпрямились — узнали сразу, глаза их заблестели. Миг один как будто думали — потом первый ступнул раз, ступнул два навстречу Председателю и — поясно истово поклонился, а блюдо держа ещё передей себя, прежде головы — и нисколько не перекосив при поклоне.
— Прими, батюшка, — сказал он только. А голос его звучал церковно.
Родзянко принял, конечно. Миг подержал — кто-то сзади подскочил, перенял.
Первый мужик ничего больше не нашёлся, а всё так же блистал глазами на Председателя, сам не веря такому чуду.
А второй, помоложе, развернул бумагу поприёмистей, кашлянул, и, от себя ни слова, стал читать с бумаги. Грамотен был хорошо. Лилось у него:
— Многоуважаемый и дорогой Михаил Владимирович! Мы, крестьяне трёх деревень, Рахлиц, Старой Пересы и Горок Ловатских, Старорусского уезда, собрались вкупе обсудить совершившийся государственный переворот. И через своих выборных — Якова Соколова и Павла Соколова...
Братья? Нет, не столько были похожи, — но и похожи, общим типом северорусским, крупностью, русостью, открытостью. Может быть — дальние.
— Как вам, главе Государственной Думы, так и через вас всеми любимому князю Львову, которого видим из далёкого уголка необъятной матушки-России, решили преподнести по старому русскому обычаю — хлеб-соль и деньги. Пускай этот дар от чистого мужицкого сердца скажет вам, борцам за нашу свободу, землю и волю, — спасибо! Пускай он окрылит вас.
Давно-давно, все эти круговоротные революционные недели, и произнося вереницу пламенных патриотических речей, — не был Родзянко тронут так, как вот получив назад свою матушку-Русь из непритязательных уст. Он почувствовал себя пронятым — ещё больше, чем когда солдаты несли его на руках и он читал лозунги поверх голов.
— Верьте и надейтесь, — ровно, звучно и с достоинством читал один из Соколовых. — Вы всегда найдёте у нас силу и средства. Мы вам ни в чём не откажем. Как некогда Минину, мы принесём вам последние наши сбережения и благословим, как с Пожарским, наших любимых сынов, мужей и отцов на ратное дело.
Они — это знали всё? Так это не выдумка была столичных гостиных?
Вот они, ясноглазо смотрели на Председателя с благодарностью за землю и волю!
И почувствовал Председатель, что подступают слёзы. Короткой этой грамотой, своим светящимся видом — как очистили его эти два мужика ото всей досады на ехидство Чхеидзе и на свою опустошённость от опрометчивого бряка с трибуны про землю.
А — кто ж на этой земле и работал, разве он? А кому ж она и отповедана Богом?
Теперь — он к ним шагнул и — первую депутацию, не услышавшую от него ответного слова, — поцеловал в бороду одного Соколова и поцеловал другого Соколова.
Да размахнуться — и отдать.
На тот свет всё равно ничего не возьмём.
А уже тянули его за локоть: в Таврический входили царскосельские стрелки, и слышалась музыка опять на весь дворец.
— Пойдёте выступать, Михаил Владимирович?
Но — первый раз он не пошёл. Был — полон всклень.
611
От штаба дивизии к своему полку попались Ярику санки с каким-то чужим солдатом: вёз неполные, можно было и чемодан вскинуть и даже сесть. Но курносый солдат предупредил:
— Вашбродь, я не прямо. Тут — митин будет, я к нему заверну.
— Какого Мити? — не понял Ярослав.
— Ну как? — удивлялся и тот бестолковому поручику. — Митин, не знаете? Послухать, о чём гуторят.
Ах, митинг! Этого слова и образованные-то люди не знали, кто не бегал по левым сходкам, — а вот солдат уже знал, и на круглом лице его отображалась важность прикосновения.
— Чей же митинг?
— Епутатов! — так же важно заявлял картофельный нос. — С полков.
После того, что произошло в поездном тамбуре, ещё каждая жилка болела в теле, ещё не расслабла. Ведь — какой случайностью спасся? Уже не был бы жив, он бы кончил с собой от позора. Или выбросили бы его из поезда на ходу. Но и — уходить ото всего этого нового — тоже слабость.
— Ну давай завернём.
Дорога уже была раскатанная скользкая, чуть подтаивало. Снег везде уминался, а ещё не подсочился водой и не рыхлел. Стоял пасмурный тёплый денёк.
Проехали меньше версты — солдат свернул отвилком в огиб леска. Там дальше было открытое, никакой частью не занятое польце у опушки — и толпилось солдат, да сотни как бы не с три, — конечно, больше свободный дивизионный народ, из полковых линий не могло столько прийти.
И повозок и санок несколько, составленных тут, у края.
А посреди солдатского сгущения тоже стоял запряжённый парою возок — повыше и с решётчатым бортом, как возят сено или навоз, и в том возке стояло трое — один высокий статный унтер с далеко разложенными стоячими усами, другой — подпрапорщик, тонкий, петушистого вида и с красным лоскутом на шинели, третий — солдат в папахе набекрень, гололицый, литоголовый, так и распирающий щеками и через шинель грудью (он чем-то Качкина напомнил Ярославу, тот же тип, кольнуло). Этот солдат, — он речь и держал, — хоть и маленький, но подбородком был всё же выше повозной вязки, и двумя руками за вязку держась, — всё чуть поднимался и всё как будто хотел наружу вылезти. И сколько вылезти не мог — столько голосом додавал, крякал, гакал по-над толпой:
— ... Был я с пороху приехавши узнать, как у них там идут дела, в Петрограде. И передать им привет от нижних чинов... от самых последних животных прежних, которых раньше и за людей не признавали... Ну, идут дела ничего, хорошо. Промеж себя идут у них разговоры. А у тёмных людей — напротив. А вы, говорю, старайтесь силою их сломить! Вы, говорю, боритесь унутри — с теми, кто настаивает на прежнем дворянстве! А мы тут, на фронте, всю усиль приложим, чтобы сломить врага. Правильно я говорю?
— Правильно! — загудели охотно.
У кого за спинами торчали винтовки, — а многие были без оружия, налегке, — то ли по близости своего расположения, то ли распущенности второго эшелона. Стояли с важностью события, даже рты приразинув, — и глядели на тех, в возке.
У Ярослава всё забилось: кем эти солдаты собраны, почему и как? Знает ли начальство? И — теперь это всё можно говорить? И в их дивизии это уже всё принято так?