А впрочем, как ни докучливы были эти визиты — на них-то и держалась Военная комиссия, в этом-то деятельность её и была?
Вообще — в чём была её деятельность? Надо было как-то объяснить это самим себе и публике — и тем утвердиться.
Сели три полковника генерального штаба за стол — и сочинили такое коммюнике для газет.
... Отыскала путь соединения с народом тех воинских частей, которые тёмные силы пытались направлять на защиту старого режима... Была военным штабом революции... (В полном согласии с Исполнительным Комитетом, добавьте! А то получится вообще: не они, а мы?.. Самонадеянно.) ... Теперь же, до созыва Учредительного Собрания (всё в России сейчас существовало, действовало, делалось только до этого созыва, а после созыва всё должно сказочно обновиться)... не принимая участия в борьбе партий... но в единении с Советом Рабочих Депутатов... и в контакте с Временным Правительством... Каждый воинский чин может получать здесь разъяснения по вопросам общего характера... (А уж как надоели!)
Чёрт, какая мерзкая писанина! И — этим заниматься? Военную комиссию пока подкрепили, ничего не скажешь, — но тоска, но тоска, до ломоты в рёбрах.
Во что превратилась революция!
Половцов выходил и, отменяясь своею кавказской формой с газырями и страшной папахой, с брезгливостью похаживал по огрязнённым коридорам Таврического, униженным залам его, то встречая морды из Исполнительного Комитета, то революционный канцелярский аппарат из их жён и родственников, то, иногда, растяпистым мешком трусящего Родзянку, превратившегося в посмешище и ничто, или робких бывших депутатов этой гордой Думы, теперь переодевшихся попроще и жмущихся неслышно по задним комнатам в своих мертвецких заседаниях. В министерском павильоне ещё додерживали каких-то арестованных, уже 5-й сорт.
Деловая мысль могла быть одна только такая: переходить в штаб Военного округа. Это была прямая и настоящая военная служба. Там были все возможности стать в центре действий. Но кем бы туда перескочить? Пока бы всего естественней — адъютантом Корнилова. Однако невозможно предложить себя самого.
Половцов придумал — и уговорил двух офицеров порекомендовать его Корнилову по цепочке знакомых.
А каждый день после полудня нагнеталась во дворец и в Белый зал заседаний какая-нибудь солдатская или рабочая публика, и полный вечер кричала, выла, рыдала, курила под купол и набрасывала окурков. То притащили позавчера ещё и несчастных офицеров из Совета офицерских депутатов, и даже иностранных посадили в ложу, и заставили выслушивать солдатских ораторов, и пункт за пунктом одобрять «декларацию прав солдата», — как солдат будет членом любой партии, и ходить в штатском, — и вытягивали офицеров благодарить солдат за произведенную революцию и целоваться с ними на помосте.
Половцов иногда захаживал туда, послушивал: какое же мерзавство! И неужели вот это и есть революция? И неужели вот это для неё он покинул свой пост, свою часть, свою честь — а дальше?
Дальше — нога обрывалась. Если не удастся уцепиться за Корнилова... — да что же Гучков, чёрт его раздери, где ж его экстраординарная переписка, неужели уплыла? Именно близ Гучкова в смутное время генеральских перетасовок можно и выскочить в генералы!
И, всё не вызываемый в довмин, Половцов решил туда сегодня ехать.
Но явился Ободовский — и отзывая полковников по одному, объявлял, что просит их сегодня задержаться тут до позднего вечера, а он повезёт их к одному влиятельному лицу, для того чтобы осветить тому некоторые военные вопросы.
— Моё сердце, Пётр Акимович, лопнет от любопытства до вечера, я не доживу! Скажите мне хоть шёпотом — к кому именно?
И Ободовский тихо:
— К Керенскому.
О-хо-хо-хо-хо-хо-хо! Фью-фью-фью-ю-ю-ю! Гениально-комбинаторная голова Половцова сразу допоняла и домыслила всё остальное: Керенский готовится стать военным министром!
Хо!-хо!-хо!-хо!-хо!-хо! Надо ему понравиться.
Будущее несколько переориентировалось.
— А Александр Иванович знает?.. И не возражает??..
Ну, так тогда это и беспроигрышно!
614
В минской газете прочитал Саня манифест «К народам всего мира». Нет, войны уже не будет. Прокликав такие слова, вряд ли можно воевать. Читали ведь и солдаты.
Это звучало, действительно, фантастически и патетически: через железные фронты, или, как там писали, — через горы братских трупов, через реки невинной крови и слёз, через дымящиеся развалины городов и деревень, — вдруг звучал какой-то новый, не государственный, голос, — от рабочих к рабочим других стран, от солдат — к солдатам чужих армий, — и могла ли после этого голоса по-прежнему продолжаться война?
И — не Сане было эту войну жалеть. Он сам себе удивлялся теперь, что мог два года с таким старанием и интересом служить. Что мог — добровольно на эту войну пойти.
Он пошёл — потому что тогда Россия нуждалась в защите. А теперь она нуждалась: как благополучно армиям расцепиться да всем разойтись по прежним занятиям.
А Сане, значит, опять в Москву и кончать университет? Мог ли он ещё вместиться на студенческую скамью? Да пожалуй ещё мог.
Всякая мысль о Москве приходилась ему особенно сладка — и хотелось именно туда скорей.
Надоели газеты, столько дребедени и пошлости было в них, распухала голова. Бросил, пошёл пройтись. По задней опушке Дряговца, мимо всех землянок, в сторону 2-й батареи.
Стоял податливый пасмурный денёк. Подтаивал снег, рыхлел повсюду — а на наезженной дороге зеркалили лужи. Близко кричали грачи, в перелётах и суетне.
На берёзках набухали почки.
Тут Саня встретил прапорщика Фокина, идущего в штаб бригады, очень мрачного. Повернул с ним.
По пути Фокин рассказал о своих злоключениях. Желая повеселить солдат — он поигрывал им на скрипке по вечерам. «А барыню можете?» «А комаринскую можете?» Подбирал, иногда и плясали. И быстро прошёл об этом слух — и стали его уже вызывать каждый вечер, — сперва своя батарея и на передки, потом уже и соседние в Дряговце части: «Прийдить, господин прапорщик, а то весь коленкор без музыки линяет.» Наконец, это ему надоело, уже не осталось ни одного вечера свободного, он стал отказывать. Стали обижаться и даже смотреть по-волчьи. Тут нашли какого-то парня со стороны: «Дай ему скрипку, раз сам не подыгрываешь!» — «Да как же я дам в неумелые руки?» — «А он по ярмаркам играл.» Отказал — ещё хуже стало. Вот: как с ними правильно себя вести? и — можно ли по-доброму?
Саня в душе уверен был, что — можно. Но и с Фокиным не видел: где тот ошибся?
Что его самого соединяло с солдатами — это то, что он знал мужицкий труд и был из мужиков же. А без этого — легко было совсем потеряться. Выходило так, что всякий надевший погон со звёздочкой — уже был обречён на отъединение. Все офицеры до единого — и надменные гвардейские служаки, но и молодые недавние интеллигенты, — все своими погонами отъединялись бесповоротно.
Вот, запрещены были всегда карточные игры солдатам. Но офицеры, напротив, всегда играли, — зачем? Неужели нельзя было воздержаться, отказаться? А теперь — из Петрограда разрешили и солдатам. И они в землянках сидели и резались в карты. И — что можно возразить? А при картах — уже не те солдаты.
Расстался с Фокиным — в расположеньи своей батареи уже слышал знакомый рогочущий, как жеребячий, голос. Чернега! Саня обрадовался: неделю его не было, как уехал на противоаэропланные курсы в штаб гренадерского корпуса.
Пошёл на голос.
Чернега с большим красным бантом на груди шутил с группой солдат, те вдвое перегибались-смеялись. Вот что в нём осталось — фельдфебельское, это да, Чернега был всегда с солдатами заедино, ещё гораздо свободней, чем Саня.
— А, Санюха! — прилопатил тяжёлой рукой. — Ну, как ты тут? Ты, говорят, член батарейного комитета?
— Да выбрали вот, — улыбнулся Саня.
— И председатель батарейного суда? — уже всё выспросил Чернега.
— Да, — ещё улыбнулся, неуверенно.
Уже влёк его Чернега под локоть в землянку и спросил:
— А Бейнаровича — председателем выбрали? Как допустили?
— Да он выступал, кричал... Конечно б, Дубровина.
— Зря, зря, — уже в землянке отпыхивался Чернега, но не очень заботно. — А у нас в корпусном — тоже еврей, ефрейтор, но образованный, умный, зараза.
— В корпусном — что? — не понял Саня.
— Комитете! — хохотал Чернега. — Ты разве не знаешь? Я же теперь в корпусном комитете, ты не знаешь?
— Всего корпуса? — так и сел Саня на чурбак.
— Ну! А ты не знал?
Со своей купеческой койки ноги спустя, Устимович сиял, он уже знал.
— Да как же ты попал? — изумлялся Саня.
— А я ж там рядом был! Речь им двинул — и выбрали.
Смеялся, очень доволен.
— Тут ещё мою койку не заняли? Сейчас меня Цыж обещал кормить. За всю неделю, что я не добрал тут.
И руки тыкал под умывальник наскоро.
— Всего Гренадерского корпуса? — продолжал изумляться Саня.
— Всего, всего! — бодро хохотал Чернега, руками в полотенце. — А скоро будет армейский съезд — и туда уже выбран, поеду.
— Так ты у нас что? И в батарее не будешь? И служить не будешь?
— Вот, скажи, Санька, и сам не знаю, — посерьёзнел Чернега. Пошёл сел на санину койку. — Никто меня, конечно, с должности не высвободил, но исполнять её мне никакой возможности нет. Вот, как теперь с комитетскими будет — никто не знает. Сегодня ж опять в корпус назад надо гнать. — Посмотрел: — Да вы тут с Устимовичем — неужели не справитесь?
Устимович улыбался — с надеждой ли на Чернегу или почтительно, как на героя. Устимович от всегдашней мрачности повернул последние дни к весёлости, то и дело улыбался. Шёл один тот конец, которого он и хотел.