— Почему ты ко мне так переменилась, Еленька? — Он сидел прямо против окна, и его-то она видела хорошо. Вместе с этим вопросом он запрокинул голову.
Она повела одно плечо немного вперёд, другое назад. И так же рассеянно:
— Я к тебе — не переменилась.
— Нет, соберись! Нет, ты меня даже не слышишь. Как же не переменилась? Ты такая не была никогда.
Да никакого б ему ответа, никакого объяснения, а — если б только можно было чуть притянуть её к себе, как было раза два зимой, — и никогда не хотелось этого так закружливо, затяжно. Ещё из-за этого платья... Зря он дал себя усадить: усаженные — как привязанные к своим местам. А пока оба стояли — ещё естественно было бы подойти.
Вдруг она странным движением, как умываясь, наложила соединённые маленькие ладони на лоб, и медленно, медленно провела по лицу вниз. И оттуда вышла уже как будто с вернувшимся смыслом:
— А что? И когда? — раздельно спрашивала, — ты знал когда-нибудь? о моей жизни? С тех пор как катались на лодке в белую ночь?
Этой белой ночью — полосануло его! не только вспомнил перламутровую воду и незатухшую заревую розовость за Петропавловкой, и саму Еленьку на носу — в белом, а затемнённую при убылом свете, вот как сейчас, — не только вспомнил, а понял: что сразу тогда, в тот момент, в ту ночь — она была вся для него открыта, — а он не внял, не спешил, не приник, — ещё вольная долгость простиралась впереди, ещё каза-алось... А неполных три года с тех пор и даже последние месяцы в Петрограде, когда встречались, это уже не сближение было. После той лодочной прогулки — отдаление.
А сейчас, в тёмно-огненном платьи, — она сидела насколько расцветнее, взрослей и красивее, чем тогда.
А сейчас, поняв, и со своим принесенным решением, и готовый гигантским шагом перешагнуть назад всё то, что упустил, испытывая горячее частое дыхание, от которого мог переломиться голос, — выклоняясь из кресла вперёд, сколько оно допускало:
— Еленька! Я, правда, знал о тебе мало. А ты сама никогда не раскрываешься. А я всегда был занят каким-то делом. И — война же! И на эти последние недели я совсем тебя не покинул, но был в таком вихре — могу тебе рассказать. На самом деле, я о тебе никогда не забывал, ты во мне — сердцевина, косточка, в самой моей глуби и всегда со мной, — и я сегодня пришёл к тебе, чтобы...
Театрально, смешно, никогда б не подумал — а хотелось стать перед ней на колени — как раз бы шаг вперёд, а дальше — головой в её колени.
Но — не ссунулся так, конечно. Однако сидел на краешке кресла, весь подавшись к ней:
— Я пришёл к тебе — знаешь, как раньше говорили: моя шпага и рука! Я пришёл — твою жизнь охранить, а свою — предложить тебе! Я, честное слово... — (он торжественность хотел снять, чтобы не смешно) — я просто сам удивляюсь, до чего я, правда, без тебя не могу. И до чего я тебе предан.
Он не помнил себя, когда бы говорил так.
А в ней — ничто не проявилось. Не качнулась. Кажется — и не покраснела. Не переменила положенья рук.
И вдруг догадка толкнула его. Он всё собирался выложить своё, а не подумал о ней как следует. Всмотрелся:
— Скажи: тебе плохо? У тебя горе?
И теперь естественно встал, переступил к ней, положил руку на любимые её волосы, чёрную гладь, спадающую по краям лба коротко, а дальше длинно.
Но она не усидела под его рукой, а тоже встала. И высвободилась.
— Спасибо. — Улыбнулась.— Но беды у меня нет. Спасибо.
Но это не был ответ на всё. Он сказал ей — больше. А что скажет она — на все?
Теперь Ликоня стояла так, что оконный свет упал на её лицо — и Саша разглядел: да это — не горе было, не потерянность. А — взожжённое, ни к чему не внятное — это было на лице её — счастье???
Он — никогда такого не видел!!
И — ещё б не догадался, если б её не любил.
— Ты... ты... — взял он её за руки с упрёком, срываясь дыханием вгоряче, — ты...
И вот теперь глаза её наполнились смыслом. Полноглубные, они говорили: да.
Как сожжённое дерево, недожжённый столб, Саша стоял, недоумевая. Не принимая. Это было, значит, так — но этого не должно было быть.
Он никак этого не ожидал!
Но так и должно было случиться? Никогда она ему не давалась. Послана на мученья.
Вдруг она подняла свою маленькую руку и провела по лбу его, поправляя сбившийся волос. Ласково, сожалительно. Но почти как мать.
И в этом касании была её власть над ним.
А он стоял всё тем же недоумелым столбом.
Стоял неразумно, но образумливался. Но в трезвую его голову возвращался смысл, не замкнутый этой девичьей беззащитной комнатой.
Краснокрылый Смысл, который носился над улицами, над городами.
— Знаешь, — очуивался он. И голова его опять выходила в запрокид, но не такой гордый, как недавно. — Было бы время другое, но в такое... Ох, ещё я тебе понадоблюсь. В тихий уголок тебя не уведут — потому что тихих уголков не будет скоро. Я — так предчувствую, что я тебе понадоблюсь. Что ты ещё...
Её лицо так близко было — а не поцелуешь. И он только вбирал её глазами, несогласный отдать, и неспособный уже никогда оторваться. Нет, это он был старше её, вот за этот месяц.
— Еленька, я предложил тебе, и это остаётся так. И когда тебе плохо будет — зови.
619
Петроград выглядел как пьяница наутро после попойки: те нахально-весёлые уличные лица первых революционных дней теперь сменились к хмурым и озлобленно вызывающим. А самому городу — ещё хуже: запущен, грязен, всё обнажается при оттепели, и даже на Каменноостровском можно набрать мокрого снега в ботики.
Да не столько-то ходила Ольда Орестовна по улицам, сколько прочтёшь в газетах или услышишь из разговоров коллег.
Вострубили, что теперь завоёваны всеобщие права, ничьи не будут нарушены иначе, как по суду, — и держали в тюрьмах 4 тысячи случайно задержанных, а городовых и жандармов административно высылали из столиц: «Но это в интересах свободы. Они — опасный контрреволюционный элемент, и мы должны их обезвредить.» Все газеты раздували какую-то несчастную перехваченную записку великой княгини Марии Павловны из Кисловодска к её отставленному сыну, — государственный заговор из Кисловодска! Записку взялся доставить командующий гвардией — и его шумно арестовали.
«Русская воля» Леонида Андреева кинулась напечатать, что в дни революции на броненосце «Слава» команда была выстроена на борту под наведенными пулемётами — и им приказали несколько часов безостановочно петь «Боже, царя храни», — и вот только почему в Свеаборге возникли эксцессы. И редакторы профессорских газет перепечатывали эту чушь до тех пор, пока не дошло до малограмотных матросов, и судовой комитет возмутился: ничего подобного не было, оскорбление чести нашего корабля!
Вот это и был сегодняшний букет: нашатырное всеобщее ликование о наступивших безграничных свободах, захлёб о благородстве союзников (английские войска на подступах к турецкому Иерусалиму объявлялись «последними крестоносцами»), визг, что Вильгельм хочет восстановить на троне Николая, и безоглядная клевета на не имеющих права ответить, атмосфера оголтения, в которой нельзя и предположительно заикнуться, что какой-нибудь царский министр был не прохвост. Превыше всего гремело и пугало сообщение Чрезвычайной Следственной Комиссии: уже идёт разборка материалов. «Но руководители Комиссии отнюдь не намерены придавать работам академический характер — и стремятся в самом непродолжительном времени дать удовлетворение взволнованной народной совести путём передачи на рассмотрение суда присяжных заседателей главнейших преступных деятелей старого режима.»
Это — грозно звучало трубами, ведущими на эшафот, повторяло громы Французской революции, и немели все возможные возражатели и защитники. Да что там, 16 крупных сановников, среди них Бурдуков, близкий к дворцовым кругам, князь Андроников, бывший начальник Охранного отделения Глобачев и недавний петроградский градоначальник Балк, подали заявление из-под ареста, что хотят принести присягу новому строю! (Лишь высмеянный и оклеветанный царь — черезо всю муть революции прошёл без единого неблагородного или нецарственного жеста.)
Газеты крупно печатали: «Чёрная сотня за работой, происки черносотенных волков: хотят использовать великое завоевание народа — свободное голосование — для того, чтобы восстановить монархию.» Свободное голосование — но голосовать за монархию предательство. Оказывается, кто-то распространяет листовки: используем Учредительное Собрание для всенародного утверждения монархии; при монархии наши крестьяне были наделены землёй лучше, чем западноевропейские, и у нас бесплатные — судопроизводство, лечение и начальное обучение. По сути этих доводов газетам возразить нечего, а только фыркали «смешно говорить» — и дальше городили на «союзников тех, кто прятался на крышах с пулемётами». Но мало того, что никто не прятался на крышах с пулемётами, — а в чём же тогда смысл Учредительного Собрания, и какой же оставлен ему выбор?
Хотя в чудо такое — поворот Учредительного Собрания к монархии, Ольда Орестовна уже верить не могла. Если даже простая смена царей, отца на сына, Александра III на Николая II, создала ощутимо новую эпоху, — то чего ждать, когда оборвалось всё? Когда очередной член династии неразумно выпустил трон — никому? в Никуда? И это — при неграмотном, политически невинном народе — и вот при таком потерявшемся государственном водительстве.
Да сама себе не хотела Андозерская все годы признаваться — но ведь и всё царствование Николая II монархическое чувство выветривалось в миллионах сознаний, от 1894 и всё вниз. Кто хотел полным чувством любить царя — обречён был на ежедневное умирание, и даже всякое его публичное появление скорее ранило и оскорбляло. А кто мог серьёзно праздновать — 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства, день вступления на престол да день чудесного спасения, — 10 дней в году? При светлой душе Государя, при его чистых намерениях, — как будто изощрялся он вести государственную власть — только и только к ослаблению. Не потому пала монархия, что произошла революция, — а революция произошла потому, что бескрайне ослабла монархия.