И теперь мы можем брести — только в Погибель.
Но и к погибели можно идти по-разному. Образованное русское общество — толпилось к ней глупо, некрасиво и подло. Все как оглохли, как ослепли, перестали различать свободу и неволю. Ещё недавно какая была интеллигенция непримиримая, гневалась, выходила из себя по каждому промаху власти, просто звали, чтобы поскорей и пострашней грянула гроза, — и что ж вот все так сразу обарашились?
А между тем и надо было бы сейчас всего лишь несколько громких голосов вразрез с улицей — но голосов, известных России, — и вся эта нетерпимость и оголтелость атмосферы могли быть смягчены мгновенно.
Всего несколько — четыре, три, даже два крупных голоса! — но не оказалось на Руси ни одного такого мыслителя, ни такого писателя, ни таких художников, ни таких профессоров, ни таких церковных иерархов. Каково гремели и разоблачали раньше! — а теперь замолкли все или тянули в унисон. Мусульмане из Государственной Думы имели смелость отбрить: что законодательные учреждения не знакомы с основами мусульманской жизни — и не вмешивайтесь предлагать и преобразовывать. А православные на Руси не смели так ответить — да и где бы им ответить? — они были окружены насмешливым обществом.
Но Ольде ли Орестовне было кого-то упрекать, если она и в своём тесном учебном кругу не смела высказаться громко, а тем более перед слушательницами? Занятия возобновлялись на революционных основаниях — в зависимости от голосования слушателей. И, например, в Совет Университета теперь будут входить и студенты и сторожа. (Впрочем, университет оказался занят комиссариатами, продовольственными пунктами, и посейчас не готов к занятиям.) Тот же революционный ажиотаж охватил и ведущих профессоров. Профессор Гримм стал товарищем министра просвещения и ведал делами высшей школы. Теперь огулом — и в трёхдневный срок — увольнялись все профессора, занявшие пост назначением, а не выборами, — хотя бы были и талантливые специалисты. Так уволили известного глазника профессора Филатова. (Андозерская в своё время прошла по выборам, но сейчас в министерстве просвещения спешили «упростить» систему оставления за штатами так называемых «реакционных» профессоров — и теперь в короткие месяцы она могла быть убрана от преподавания.) Профессор Булич уговаривал коллег искать новые формы общения со слушательницами, сам же с профессором Гревсом спешил отдать визит бывшему довольно вздорному, зато либеральному министру Игнатьеву. Карсавин и Бердяев уже записались составлять Историю Освобождения России — ещё и освобождения не видели, а уже составлять! Да бердяйствовали, скоропалительно, безответственно, едва не все светила кряду. По Достоевскому: «им сперва республика, а потом отечество». В библиотеке Академии Художеств открывалось общество памяти декабристов — и вместе с революционерами там заседали Репин, Беклемишев, Горький, начинали всенародную подписку на памятник и звали профессоров шире ознакомлять народные массы с идеями декабристов. До чего это всё было противно, и до чего не в ту сторону беспокойств кидались все!
Но что ещё отдельно проницала Андозерская в иных своих коллегах-демократах: они на самом деле несли только тонкий налёт эгалитарных идей, — а в тайниках сознания сохраняли девиз умственной гордости, интеллектуального аристократизма, и — на самом деле — презрение к черни. А вот — выслуживались.
В перерыве одного заседания Ольда Орестовна надеялась отвести душу с Кареевым. Знала она, как он всегда терпеть не мог эти студенческие политические забастовки, отмены занятий, неперечислимые революционные годовщины, и сейчас страдал, что Психоневрологический даже не собирался возобновлять занятия этой весной, но весь отдавался революционному мотанию. Заговорила — и сразу же не нашла языка: не революцию Кареев винил, а, якобы извечную, русскую праздность, изобилие религиозных праздников прежде, которые всегда и мешали нам накоплять культурные и материальные ценности. И вот эти навыки рабских времён России теперь мол механически переносятся в Россию новую.
Ольда Орестовна оледенела. И этот — был из лучших наших профессоров и лучших знатоков западных революций. Во всём Петербурге не оставалось у неё никого, с кем говорить откровенно, — ни из коллег, ни из студентов. Приходилось — с разломной измученной головой — даже плакать, уже и не думала, что умеет.
А вот что. Какое-то предчувствие поселилось в ней. И даже ясное. Что именно этот гибельный ход, передвижка, перестановка всего сущего, — именно этот ход и принесёт ей Георгия. Сами события в нарастающем хаосе — соединят их. Прочно, и без борьбы.
Вот — так почему-то.
Всё сползает к погибели — а жизни людей ведь продолжатся?
И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!
Значит: какой-то же будет путь развития?
Но — отказывал глаз различить его...
620
Ни в Англии, ни во Франции нет у женщин избирательного права — так тем более мы должны быть впереди! В это воскресенье начнётся с грандиозного митинга в городской думе, потом будет величественное шествие к Таврическому дворцу, сплошь женское, с требованием, чтобы женщины участвовали в выборах в Учредительное Собрание, и даже могли бы становиться министрами. Впереди — кортеж амазонок из сестёр милосердия, Вера Фигнер в дворцовом экипаже, союзы конторщиц, продавщиц, перед каждым — свой духовой оркестр. Вероника, конечно, собиралась идти, и уговаривала тётей. У Таврического будут речи, а потом назад, к Казанскому собору, — на это уйдёт всё воскресенье, и на виду у всего города, это будет просто сказка. (Хотя, увы, сказка кончается, и с понедельника уже никак не миновать курсов.)
Тётя Агнесса кривила губы с папиросой:
— Не слишком надейтесь на Временное правительство, не намного оно лучше царского: сейчас, скажут, не такое время, чтоб уравнивать всех в правах, вот подождите, установится спокойствие. А когда установится спокойствие — так тем более, зачем его нарушать? Всякое государство всегда несправедливо к женщине. У нас только не отнимали права умирать за свободу наравне с лучшими мужчинами.
— Ах, — ни к ладу пригорюнилась тётя Адалия, — только тогда будет женщина равна, когда не будут мужчине всё прощать, а за внебрачного ребёнка клеймить одну женщину.
Тётя Агнесса сердито расхаживала:
— И на Учредительное Собрание тоже не слишком надейтесь. Ну, какой сейчас самый предельный лозунг? «Да здравствует демократическая республика». Мало! — отсекла тётя Агнесса огненной папиросой. — Слабый лозунг!
— Ой! — всплеснула Адалия. — Ну что ты говоришь? Демократическая республика — мало? Да ни о чём другом мечтать мы...
— А что же, тётя Неса?
Остановилась:
— Республика должна быть — трудовая. Весь выработанный продукт должен выдаваться тем, кто его выработал. Ну, за вычетом затрат на производство. Рабочий должен получать обратно всё, что он сделал. Вот это — равенство! Тут сходятся и максималисты, и анархисты.
Счастливо для двух её верностей. И на днях она с группой максималистов-пекарей ходила по Архиерейской и Каменноостровскому — «Да здравствует Трудовая республика», «Да здравствует Всемирная Федерация народов в трудовом братстве!»
— А всё ж, пойдём с нами Бабушку встречать, она великая подвижница.
Тётя Агнесса упиралась: что не столько уж Брешковская и мук вынесла, жила и на воле, и в эмиграции, а сейчас всего лишь с поселения. А вот прах Лаврова перенести бы с чужбины, это да. И почему Кропоткина не называют Дедушкой русской революции, это было бы более справедливо, — и пойдёт ли Адалия встречать Кропоткина?
Тётя Адалия обещала, что пойдёт. Согласилась и тётя Агнесса идти сегодня. Всё-таки: тех, кто побывал на каторге, она уважала всех.
И пошла Вероника с двумя тётями, обеих взяв под ручку.
Снова заполнены были дворы и залы Николаевского вокзала — впрочем, сегодня не так густо, как первый неудачный раз. Однако множество было учащейся смеющейся молодёжи. Были и цветы, но в этот раз тоже поменьше. Ждали Керенского — но он всё не ехал, вот так раз! Зато был оркестр, и он играл.
А поезд — опять задерживался. И ожидающие оживлённо топтались, переходили, обменивались всеми видами городских новостей, а среди них, конечно, и слухами и сплетнями, снижавшими общую торжественную возвышенность. Сплетни были — больше про царскую семью: что Вырубова, оказывается, вызывала у наследника искусственные кровотечения; что, по рассказу лейб-хирурга Фёдорова, императрица, выезжая в Ставку, именно с Вырубовой занималась там до поздней ночи государственными делами, и давали царю указания. А слухи — даже обескураживающие: что из Финляндии будут высылать всех русских, как уже не пускают евреев; что в Петрограде будут отбирать у граждан не только огнестрельное оружие, но и все ножи; что какие-то три полка потребовали возвращения Николая Николаевича в Верховные; что вовремя арестованный Гучковым штаб походного атамана замышлял поход казаков на Петроград с баллонами удушливых газов.
И хотя многие тут, передавая эти новости, сами же каждый раз оговаривались, что нужен к ним скептицизм, но и Вероника не находила в себе стойкости — удержаться и не передавать узнанное дальше, оно властно протекало черезо все уши, хотя и омрачая многих. Так и тётушки — выслушивали подоспевшие новости, отплёвывались, и хотели бы не размениваться настроением — и разменивались.
А самый пугающий слух был: что в поленницах, многосложенных на Марсовом поле, приготовлены пулемёты и будут обстреливать толпу во время похорон жертв. Просто руки опускались от такого слуха! — ужасно было представить это беззащитное побоище воодушевлённой толпы. И где же были власти? Неужели не было у них досмотра и силы, чтоб эти пулемёты искоренить заранее?