— Да сердце сжимается, к чему бы привело нас немецкое торжество! Что бы осталось от нашей завоёванной свободы?
— Да нам ещё два месяца постоять — и немцы подохнут с голоду!
— Господа, нельзя даже допускать постановки такого лозунга — «долой войну». На наших знамёнах — «демократическая республика», и почему же можно обращать взоры к абсолютистской Германии? Те фанатики, которые хотят столковаться с каким-то, им известным, немецким пролетариатом, подумали ли они о Сербии, залитой слезами?
— Господа, господа, сбросьте пар панславизма. На Сербии не потянет.
— Хорошо, спросим так: имеет ли право русский рабочий не обратить внимания на призыв французских социалистов, известных всему миру? Ведь они зовут — продолжать войну неослабно!
— Да если мы погубим дело союзников — то что ждёт Россию на много поколений? Германское иго! Слухи о революции в Германии для того и пускаются, чтоб ослабить наше сопротивление!
И реалистично говоря: если мы прекратим войну сейчас — не к немцам же нам бросаться за деньгами. Мы окажемся в экономической пустыне и не сможем вести строительство новой жизни. Так уже задохнулись младотурецкая, персидская и китайская демократии, которые базировались на одной идеологии.
В теперешнем фазисе война — не предмет спора, а необходимость. Кто бы каких взглядов ни держался, но должно признать: прекращение войны — не в нашей власти. Можно быть убеждёнными пацифистами, как и многие из нас тут, но нельзя отрицать неизбежности ведения войны.
А Шрейдер своё:
— Господа! Не забывайте, что психология наших масс перевёрнута вверх дном. Надо всячески будировать любовь к родине, это понятнее простонародью, чем свобода. А через любовь к родине мы спасём и свободу.
Молодой белокудрый Фиалковский, которому и предстояло идти одним из ораторов, взорвался:
— Я не понимаю! Да неужели же Свободная Россия поддастся провокации мира, перед которой устояло даже царское правительство? Мы — именно устранили тех, кто нам мешал побеждать, — и почему теперь «долой войну»? Что случилось? Потому что исчезла сила принуждения? Начальство не смеет наказывать — так бросай всё? И это говорят кому? — республиканской армии?
— Нет, господа, ещё реалистичней, язык неумолимых фактов. Наши оппоненты — понимают ли ясно, к чему ведёт их призыв? Ведь они объективно становятся друзьями и пособниками старого режима. Да Штюрмеры, Фредериксы и все сидельцы Петропавловской крепости мысленно благословляют немецкие пушки. Если б это было в их силах — они помогали бы заряжать германские орудия! Да будь сейчас полный мир — Вильгельм всё равно бы вторгся утвердить Николая! А если фронт будет сейчас прорван — то все притаившиеся контрреволюционеры так и попрут против наших завоеваний. Пораженчество — сегодня может оставаться только в тёмном подпольи черносотенства! Среди революционеров — его не может быть!
Да. О да! Это опять она — правая черносотенная опасность, хитро замаскированная под левую! Да, да, — несомненна становится связь царской реакции с этими криками «долой войну»!
О, как же ветвится, как запутан этот простой вопрос о войне!
Надо будет вот что: посылаемым ораторам давать защиту из студентов с хорошими кулаками. Потому что возможны всякие столкновения.
626
Когда достиг слух, что везде по ротам, по батареям надо выбирать комитеты, хотя ещё и не известно, для чего, три старших фейерверкера в батарее — старший орудийный, старший разведчик и старший телефонист, сговорились, что они и составят батарейный комитет. Шли доложиться о том капитану Клементьеву, по пути встретили подпоручика Гулая, сказали ему. Гулая уважали за суровость обращения и простоту происхождения, он был свой.
— Здорово придумано! — гулко отозвался подпоручик. Жёсткий взгляд его не сразу выдавал насмешку, бывает и задумаешься — что он? — Значит, комитет будет чисто фейерверкский? Правильно! Звание немалое. Сам император Пётр Великий дослужился только до бомбардир-ефрейтора.
— А что? — не понимали.
— А если канониры — свой комитет захотят?
— Так зачем же?.. Лучше нас рази рассудят?
— Мы везде бегаем-хлопочем, а править другие будут?
— Правильно! — ещё гулче захохотал Гулай. — Так и вы лучше офицеров не рассудите, а вот же выбирают! Не-ет, братцы, не миновать вам теперь толковать с номерами, с ездовыми, с ними вместе составить списки, кого намечаете, — а потом на общем собрании голосовать, да ещё запротоколировать.
— Запрото...?
— Что-т шибко долго, господин поручик, всех обходить да со всеми говорить. А коли на собрании схотят совсем других, а не нас?
— Ну что ж, — посмеивался Гулай, — они и будут. Это вам — демократия, а как вы думали?
Что-то им потом и капитан сказал, не одобрил, дело захрясло. Никого они не обходили, и собрания не созывали.
А создались комитеты иначе: приехали чужие неизвестные люди и стали проводить собрания — в дивизии, в Солигаличском и Окском полках, в артиллерийской бригаде — и везде выбирали комитеты. А сегодня с утра приехал и к ним в батарею какой-то молодой, белокожий, с рыхлой ряжкой, не нашего цвета сизая шинель новонадёванная, а на плечах отстежные хлястики из серебряной рогожки с малиновым просветом, завроде наших погонов, не разберёшь, кто ж он по чину, а по возрасту решили — прапорщик. Одно видать: по земле ему ползать не выпадало. А с ним — унтер из Окского полка, но тот в стороне держался, как провожатый. И вот на позиции близ орудий собрали всех номеров, всех разведчиков, всех ездовых, кроме дневальных при лошадях, и сколько-то из батарейного резерва. Помещения тут никакого нет, но стоял мягкий серый день без оттепели — и все расположились прямо на позиции за пушками, подмостясь кто охапкой хвороста, кто колодой, кто на пенёк, а те на хоботах орудий, на отсошниках, как и подпоручик Гулай. А ещё был тут, из деревни, колченогий шаткий столик и три табуретки, поставили и их.
Приехавший сразу занял главное среднее место за столом, и грамотного телефониста посадил рядом записывать, — а третья табуретка так никому и не понадобилась, её потом перенесли капитану, который подошёл с опозданием.
Чудной прапорщик заложил руку за борт шинели и чудно поклонился вправо и влево. (Солдаты оглядывались по-за собой: кому это он поклоны бьёт?) Объявил, что сделает «внеочередной доклад по текущему моменту». (Вылупились.)
И — уверенно понёс, с удовольствием, смачно выговаривая и себя слушая. Чего-то мелькало: «вековой деспотизм... развратный проходимец Распутин вместе с царицей немкой правили Россией... Николая предупреждали, что народ ропщет, но он не слушался советов... на подвигах сотен борцов от декабристов до наших дней... звезда свободы... творчество солдатских масс...»
А дальше Гулай стал замечать у этого земгусара в терминологии признаки социологии и даже чуть не философии — и догадался: этот — из публики, отрепетированной в социал-демократических кружках, а то из тех провинциальных юных интеллигентов, какие читают гимназисткам лекции по философии, чтобы верней уложить по выбору в постель, в Харькове знал Гулай такого Межлаука.
Солдаты слушали смирно, хотя с глазами стеклянистыми. Прапорщик понёс и дальше — «история всех революций показывает... миражи оптимизма... преодолеть негативность организации», — вдруг кто-то из батарейцев сзади звучно приговорил:
— Зюньзя!
— и передался, перекатился смешок. Прапорщик не понял, не заметил, а солдаты стали шевелиться, доставать кисеты, скручивать газетные махорочные цыгарки. И задымило по всему расположению, а кто от дыма отмахивался — казалось: от докладчика.
А Зюньзя не заметил бесповоротного — и ещё разгорячался, уже и с жестами, да вольно было речь держать — ни обстрелу, ни ветру, ни снегу, ни холоду, — то ли ждал сопротивления от здешних офицеров, косо поглядывал в их сторону. Но унизительно было бы Косте Гулаю тратить свою превосходную философскую диалектику на этого мордатенького поросёнка.
Секретарь сидел над чистым листом, не понимая, что ему писать.
Капитан Клементьев и не смотрел на Зюньзю, а куда-то поверх стволов, будто обдумывал стрельбу. Несмотря на то, что он молод, в привычках у него что-то немолодое. Командира же батареи не было.
Наконец Зюньзя заметил, что его вовсе не слушают, и покинул свою фразеологию, стал подделываться под лубочный стиль, ища сочувствия в солдатских лицах: «совсем невтерпёж, невмоготу стало жить бедному люду... царские холопы... полиция грабила живого и мёртвого... начальство только и делало, что запрещало жить своим умом...»
Думали — все выборы будут двадцать минут, не рассчитали: время-то близилось к обеду. Народ забеспокоился, закашлялся, больше зашевелился. Наводчик 2-го орудия хозяйственный Прищенко не выдержал и высоко поднял руку, будь что будет.
Зюньзя заметил:
— Вам, товарищ, что? Отойти? Пожалуйста, разрешения не надо.
Прищенко слез с лафета, переминаясь:
— Да нет, господин прапорщик. Чего ж впорожную вола гонять? Вот-вот куфня приедет.
Зюньзя обиделся на грубость:
— Как же так, товарищи? Я вам — момент объяснял, а теперь должен объяснить о взаимоотношении с офицерами и о роли комитетов.
— Так вы, товарищ господин, и сказывали бы с конца, а то куфня приедет.
— Чего тары-бары размолачивать! — резким дерзким голосом закричал сзади Евграфов. — Давайте выборы!
Высокий страшноватый Хомутов высморкал на снег одну ноздрю, другую, обтёр нос рукавом шинели и с пучка хвороста у грозил:
— Немец молчить-молчить, а как бухнет раз-другой, тут нас всех и потрафит.
Улыбка презрения прошла по мясистеньким губам приезжего прапорщика. Он посмотрел на них светлыми глазами:
— Так как же мне, товарищи, с вами говорить? — и на беду опёрся о стол, а тот шатнулся, и секретарь подхватил прапорщика под локоть. И ещё менее уверенно: — Я — не знаю.
— Ну а не знаешь — не берись! — резко опять крикнул Евграфов сзади.
Кто-то застыдился, смягчил:
— Господин прапорщик, да ты нас не слушай. Средь нас такого наскажут — на плечах не унесёшь и на возу не утянешь.