Овация совершилась — ну просто грандиозная. Керенский бодро перестоял её, слегка загадочно улыбаясь, — и наконец мог заявить:
— Господин городской голова! Временное правительство, обладающее полной властью, повелело мне явиться сюда и низко поклониться Москве, — и он движением полурыцарским отдал низкий поклон городскому голове, — а в её лице и всему русскому народу, и заявить, что все силы и всю жизнь мы отдадим на то, чтобы власть, вручённую нам народным доверием, довести до Учредительного Собрания.
И ему особенно приятно выразить всё это в стенах московского городского управления...
— ... которое с возникновения Москвы, — (то есть очевидно с 1147 года), — создало две таких могучих организации как Городской Союз и Земский Союз, а теперь поможет создать непобедимую Россию.
Гром аплодисментов.
Ждали большой блестящей речи, но министр ничего более не выразил, а дал знак, что хочет уехать.
И дума занялась оглашением телеграммы посла Бьюкенена, почётного гражданина Москвы, и ответными телеграммами к Англии, Франции, и чествовала поочерёдно Кишкина, Челнокова, Астрова, и поручала Челнокову разработать вопрос об увековечении Воскресенской площади в истории Москвы как центра народного движения: расширить её за счёт владений Охотного ряда, срыть все здания между Театральной площадью, Манежем и думой и выстроить грандиозное здание московской думы — Дворец Революции.
А Керенскому между тем доложили, что в здании городской думы обнаружен неизвестно кем подложенный ящик ручных гранат.
Какое коварство! Да не есть ли это то самое зловещее покушение? Министр распорядился произвести самое строжайшее расследование.
И — унёсся дальше по Москве.
Несмотря на позднее вечернее время (но специальный поезд ждал его до любого времени), он ещё замчался в польский демократический клуб — и там под очередные аплодисменты разъяснил, что не удивляется полякам, относившимся с недоверием к России: дело в том, что и русские до сих пор не верили сами себе.
И наконец, автомобильными колёсами довершая свой магический вдохновляющий круг по Москве, домчался снова до Совета рабочих депутатов, откуда начал утром. Большой Совет как раз заседал в Политехническом музее — и аплодисменты и клики «ура» своему верному социалистическому соратнику продолжались несколько минут.
Уже никакое сердце не могло выдержать столько славы за полдня. Керенский стоял на подиуме с букетом алых цветов в руках на фоне чёрной куртки, уже с закрытыми глазами, опустив голову и подёргиваясь.
Председатель Совета товарищ Хинчук приветствовал его как заместителя председателя Совета петроградского:
— Вообще, рабочие люди не дают своих деятелей в министерства. Но пока вы, товарищ Керенский, состоите в министерстве, мы знаем, что измены не будет. Мы верим вам!
И снова, и снова шумная овация!
Керенский передал кому-то цветы, шагнул крепче, ещё крепче — и вот уже вытянулся, и вот говорил с прежней звонкостью. Он снова объяснял дорогим товарищам рабочим (и интеллигентам), как это получилось, что он решил вступить в министерство, и кто был против, и кто был за, — и всё гордее и гордее:
— Если вы мне верите — не предпринимайте ничего, не посоветовавшись со мной. В любое время телеграфируйте мне, если потребуется, и я приеду, чтобы рассказать вам всю правду. Помните, — он руки артистически прижал к груди, — что я — ваш! весь — ваш! Здесь я — не министр, а — товарищ вам. Я — товарищ вам! И пролетариат должен стать хозяином страны!
Зал был очень доволен, однако закричали оттуда:
— А почему Николаю Второму позволено разъезжать по России?
— А деток не пора приструнить?
— А кто будет Верховный Главнокомандующий?
И даже:
— Смерть царю!
Ах, занозистый вопрос! Он и здесь. Где только он не звучал. Не могли наслаждаться российские подданные свободой, пока ею наслаждался царь.
Но Керенский не только не смутился — он как будто обрадовался этому вопросу! он шёл как будто навстречу освежающему ветру. Почти улыбка играла на его больших губах.
— Николай Николаевич — Верховным Главнокомандующим не будет!
Тишина. Отрезано.
— А что касается Николая Второго, то бывший царь сам обратился к новому правительству с просьбой о... — Какое-то чутьё, оно у Керенского было, дало ему знать, что нельзя так просто назвать, как в Английском клубе. — С просьбой о покровительстве. И Временное правительство взяло на себя ответственность за личную безопасность царя. — И очень грозно и беспощадно: — Сейчас Николай Второй в моих руках!!! в руках генерал-прокурора!! И вся династия Романовых — в моих руках!!! — Это потрясло зал. Сейчас объявит о казни их всех! — И я скажу вам, товарищи, — лик его был страшен, и нельзя было предвидеть пощады: — Русская революция прошла бескровно — и я не хочу! — и я не позволю! — (погиб царь) — омрачить её! Вчера в Петрограде я говорил речь к демонстрации, а впереди толпы стояли подозрительные люди, которые требовали казни арестованных сановников. Это были — враги народа! — вскричал он отчаянно, и зал дрогнул, — ... которые хотели бы в крови утопить величественное дело свободы! И я ответил: «Ни одна из революционных социалистических партий не призывает к насилию и бессудным расправам, а только бывшие охранники и провокаторы». Но мы не дадим омрачить светлое торжество свободы! Маратом русской революции! — захлёбчиво гремел он, — я никогда не буду! Но в самом непродолжительном времени Николаи Второй под моим личным наблюдением будет отвезен в гавань и... — (и утоплен?) — ... и оттуда на пароходе отправится в Англию. Дайте мне на это власть и полномочия!
И так это было замечательно подготовлено и выражено голосом, — аудитория уже и смягчилась, и была согласна: да что в самом деле? пусть себе едет! И даже хлопали, и даже кричали «ура». Даём полномочия!
Керенский, бледный, закрыл глаза и простоял полминуты. (Он хорошо угадал момент! Он понимал толпу! И вот — отвёл кровь.)
Но уже торопили его спутники, засуетились офицеры-адъютанты, Керенский прощался, прощался за руку с руководителями Совета — и уже уходил — ушёл — и ещё в вестибюле грянули ему последние аплодисменты.
Погнали на Николаевский вокзал.
Экстренный поезд стоял под парами, и вагон с Воейковым был прицеплен.
Страшный Чрезвычайный Следователь Муравьёв уже сидел в поезде.
Из последних сил Керенский прощался, прощался — с присяжными поверенными, с представителями Совета, с Челноковым, с Кишкиным — и вот уже стал на площадку вагона и вот уже помахивал. Поезд тронул. Была половина двенадцатого.
Заплетаясь ногами, Керенский дошёл до купе.
Но не рухнул: ему предстоял теперь интересный допрос дворцового коменданта.
Сейчас намеревался он попить с Воейковым чайку, поражая его любезностью, и выведать о придворных изменах.
496
Уже он посадил её на извозчика, она отъехала от гостиницы, — и вдруг испытала — сжатие, сомнение: всё ли — так? А может — не поняла?.. А может — всё плохо?..
И — тотчас, пренебрегая недовольством извозчика, повернула его к подъезду, подождите, и пренебрегая что швейцар, — снова вверх по лестнице — и снова постучала к нему!
Открыл удивлённый.
Задыхалась:
— Я только подумала... Всё у нас — так?.. Всё — хорошо?.. Ну, я только для этого. Я ухожу...
Но — ещё, ещё повисела в его руках. И он опять пошёл проводить.
Никто их не видел на тёмной улице, а — как в многолюдном торжестве: смотрите! смотрите все!
Приехала домой — а глаза такие счастливые.
И хорошо — быть такой!
Как необыкновенно с ним — нельзя передать! Всё вокруг — он. За что ей это?
О, хотя бы завтра, как сегодня!
И — ещё потом.
И — куда бы ни позвал.
Но если и никогда ни разу больше — это уже всё в ней.
На всю жизнь.
У Ликони теперь так много, что отбирай, отбирай — нельзя отобрать всего.
497
Тягуче невыносимо затянулось царское пребывание в Ставке. Но чувство стеснения перед бывшим Государем испытывал Алексеев не только от этого. Нет.
Это была и какая-то потупленность перед ним, какой Алексеев не знавал раньше, отношения были всегда простые.
Постоянно занятый делом, Алексеев не имел привычки ковыряться в своих чувствах. Но сейчас что-то тяжелило в груди непривычно, как посторонний предмет.
И понял Алексеев: вот что, как будто он чувствовал себя виноватым. Виноватым? Но в чём же он был перед царём виноват за эти дни? Он точно действовал всё по закону, и ни одного приказа не отдал самовольно, кроме разве остановки полков: с Юго-Западного, так он и вызывал их сам; с Западного — так получил потом подтверждение от Государя. Ни одного приказа он не нарушил. Он честно всё делал. А напутал — Государь своим отъездом, скорее был виноват он. А вообще — все события прошли мимо них обоих.
Так, да. А чувство вины — необъяснимо залегло. Залегло, и даже: не останется ли оно с отъездом Государя, вот что?
Когда сегодня пришло из Петрограда, что отъезд бывшего царя назначен на завтра, готовить поезда, а от Государственной Думы прибудет несколько депутатов для сопровождения, наконец-то, — Алексеев счёл неудобным такое важное известие передавать Государю запиской. Пошёл сам.
За эти дни равномерной жизни в Ставке и частых бесед с матерью Государь стал выглядеть намного спокойней, сгладилась ужасная врезанность черт, какая была при приезде. И даже такая светлость появилась в его облике, как будто он был даже доволен, как будто он не пережил катастрофы. Светлый взгляд — и безо всякого укора к Алексееву. Нет, Государь ничего не имел против своего бывшего начальника штаба.
Но именно поэтому не было духа у Алексеева отказать Государю в его последней просьбе, почти детской радости: издать прощальный приказ по Армии. Формально он не был уже Верховным пять дней, он был никто, и не мог такого приказа издать, — но каменное сердце нужно было, чтоб отказать. Уже отказал ему Алексеев в бредовой затее — брать отреченье назад, а уж это-то — можно? Государь — как ребёнок, хочет попрощаться.