Проскрипел генерал, согласился.
И к вечеру Государь прислал ему текст.
Да приказ был в общем вполне и полезный: призывал к борьбе до победы и к верности новому правительству, всякое ослабление порядка службы — только на руку врагу. В дни нынешней растерянности такое присоединение голоса бывшего царя могло лишь помочь делу, послужить объединению, как и те воззвания, какие они намеревались сочинять с Гучковым. Сейчас — опасный момент, сейчас — всеми силами собрать всю верность, какая есть. И какую соберёт им Государь — тоже пригодится, даже больше всего.
Но формально нельзя было издавать приказа за его подписью. Сделал так: напечатать как сообщение, как часть своего приказа, подписанного наштаверхом.
Отдал на перепечатку.
Договорено было с Государем и об утреннем его прощании завтра с наличным составом Ставки.
Уже поздно вечером доложил дежурный, что просит приёма генерал Кисляков.
Алексеев повёл усталыми глазами — какая ещё срочность по путям сообщения? Кисляков не подавал голосу с того дня, неделю назад, как приходил доложить о невозможности принять в своё ведение все железные дороги. Но что за срочность сейчас? — не предупредил телефоном, а уже ждал в приёмной.
Ну что ж, велел принять.
Опять это нездоровое впечатление рыхлости при молодости, ничего военного, чиновник. И нет прямоты в глазах, всё искривляется взгляд. Но в этот раз оказалось и понятно. Волновался, краснел:
— Ваше высокопревосходительство. Я не имею права вам докладывать... Но считаю невозможным не доложить... Но я рассчитываю, что вы... Что больше никто?.. Это секрет.
И смотрел напряжённо.
Вот так подчинённый! — не имеет права докладывать. Но правда, у него своё начальство, министерство путей.
Только что не потребовал с Алексеева клятву. А поглядывал испуганно и пятнами краснел. Шаткий, выворотной.
— Ваше высокопревосходительство! Я получил шифрованную телеграмму от министра Некрасова. Он...
И — не говорил дальше. А положил перед Алексеевым саму телеграмму в печатных цифрах и чистовую расшифровку своей рукой, чернилами.
Алексеев стал читать — и ощутил, что краснеет и сам, хотя этого с ним не бывало.
Некрасов сообщал Кислякову, что готовить надо не два литерных поезда, как обычно, а один — но с особой тщательностью и при запасном паровозе, так как отъезд бывшего царя из Ставки будет носить характер ареста, с каковою миссией и прибудет делегация членов Государственной Думы!
Вот оно что?! Вот как? А Алексеев и совсем не догадывался!
Арест? Делегация?
Да ведь он сам и просил командировать представителей для сопровождения.
Но кто же мог думать так?..
Та-ак...
Поджимая губы, Алексеев перечитывал. Смотрел на Кислякова. С Некрасовым, а то и с Бубликовым? — своя у него переписка. Глаз да глаз.
А больше и говорить с ним было нечего: сказал — спасибо.
— Ну что ж, готовьте.
— Но вы, ваше высокопревосходительство...? Но я считал, что вам не могу не доложить?..
— Да, правильно. Спасибо.
Отпустил.
Спасибо? — или лучше бы не говорил? Ещё навалил тяжесть.
Добровольно отрёкся, не боролся, — и за что же?..
Но — стать на место Временного правительства — можно понять и эту меру. В первые дни становления правительства — и свободно разъезжает бывший царь?
Та или иная мера неизбежна.
Теперь что ж? — надо всё выполнить?
Да у Алексеева ничего и не спрашивали, требовалось от Кислякова.
Хотя странно — и обидно — что лично его не удосужилось Временное правительство известить.
Или — не доверяло?
А между тем — кто же будет... провожать, устраивать?
И — новый горячий укорный толчок в сердце: а — сказать? Государю — сказать?
Как же — не сказать??
Но он, будто, дал и слово. И чтоб не было эксцессов.
Но в какой-то момент это неизбежно сказать?..
Или — не говорить вообще? Пусть так и едет?
Нет, всё-таки порядочность требует сказать. Так долго работали вместе.
Сходить сейчас — и сказать? Он ещё не спит.
Разволнуется.
А завтра будет обряд прощания — и Государь перед всеми скажет что-нибудь резкое, лишнее?
Узнав заранее — Государь может что-то передумать. Переменить решение, как хотел переменить с отречением. И вдруг — откажется ехать? Откажется повиноваться? Или захочет ехать в другое место?
И — что тогда делать?
Сердечно жалко, — но как ни жалко, царь должен нести свой жребий и все выводы из своих поступков.
Да, благоразумнее — скрыть до самого последнего момента.
О, скорей бы его увозили! Как устал Алексеев от этой двойственности, от этих сокрытий.
Сегодня ночью не дёргали к аппарату. Алексеев запер дверь, зажёг лампаду и на коленях долго молился.
Прося Господа — простить.
Во всём этом что-то тянулось, что надо было — простить.
ВОСЬМОЕ МАРТА
СРЕДА
498
Чем дальше Воротынцев загонялся в румынскую глушь — тем надсадней ощущал всю свою поездку как позорную болезнь, о которой никому не расскажешь, или — как впад в слабоумие. Хотел бы он забыть её начисто! Не разгадал, упустил, проволочился никчемным привеском через самые центры событий, — отступя по дням, это было всё резче видно. Может быть, он ничего и не мог бы сделать, но в бою совершаешь и невозможные шаги. А он и не шевельнул рукой. Да хотя бы 1 марта, — нельзя офицеру в Петроград? но он был дома, переодеться в штатское — и ехать? А куда ехать? Кого искать?.. С чем?
И не облегчало узнать, что не один Воротынцев растерялся — растерялись все. Вся императорская армия. И Ставка. Сам царь. И брат его. И вся Россия.
Что говорить о Воротынцеве, когда весь Балтийский флот «примкнул к революции во избежание гибели», — чьей гибели? своей? или революции?
Вот и в штабе Девятой — Воротынцев застал всех растерянными и никто не мог сказать о прошлом: что же надо было делать? А своим отречением Государь как вырвал землю из-подо всех. Верховный Главнокомандующий — внезапно, первый, ушёл с поста, и не обратился ни к кому к нам за помощью. Кто б и хотел защищать монархию, — как?
Генерал Лечицкий ходил по штабу с омрачёнными глазами (всё не сняв с погонов царских вензелей). Молчал. Никого не собирал, ни к чему не призывал.
Как хотелось получить от него — решение? ясный приказ? Молчал.
В 9-ю армию, на далёкий фланг, с опозданием докатывались осколки событий, притёк приказ Гучкова №114 — не обрадовал: если и военный министр как бы подтверждает нижним чинам, что правила воинской дисциплины были символом рабских отношений?..
Тем чувством бессилия, каким был обескуражен Воротынцев в Москве и в Киеве, — теперь были смяты все. С каждым днём всё разрушительней и непоправимей, — а что делать? никто не мог указать.
Но если не вмешиваться в ход событий — чего мы стоим? Вот: есть еще запасы воли, движение, — но куда их?
Последние дни Воротынцев стал подыматься очень рано, ещё в темноте, гораздо раньше, чем требовалось. И — потому что сон потерял, когтило его. И — потому что это из верных путей выздоровления. Есть какая-то силовая удатливая ёмкость у ранних утренних часов, у самых раннеутренних, когда ещё все спят; все направления долга особенно отчётливо просвечиваются над тобой, а все направления слабости легче отпадают. Даже не имея никакой определённой цели, но начать бодрствование раньше всех, опережая общую жизнь оказаться на ногах и со здоровым разумом, — непременно будет послана за это какая-нибудь находка, удача, мысль. Кто рано встаёт — тому Бог подаёт, проверено. В этот час обойти ли расположение позиций — всегда откроется такое, чего и за год не дознаешь в обычное дневное время. Да и по штабной жизни — прийти на занятия, когда ещё нет никого, дежурные борются с предутренним сном, а новости ночи накопились, — всегда хорошо для размышления и решения.
Так и сегодня он пришёл в штабной дом, снимал с гвоздя ключ от комнаты, — аппаратный дежурный протянул ему отпечатанную бумагу: ночью получили, сейчас передают в корпуса.
Приказ по Действующей армии.
В обрамлении Алексеева и с его подписью — а приказ-то самого Государя.
Неожиданно.
Понёс к себе в комнату.
Хотелось закурить. Но утром натощак избегал, ядовито.
Прощальный приказ?
Короткий. Почти весь сразу и вбирался в глаза.
Но вот что: не казённо-пафосный, какие бывали раньше. Несомненно сам писал, почти слышится голос Государя, негромкий, страдательный.
«В последний раз обращаюсь». И свои войска назывались «горячо любимыми», а закостеневшие «доблестные» оставлены союзникам. Впрочем нет, увязан язык формами как гирями, выныривают и наши «доблестные».
А к правительству, сместившему Государя, было: «да поможет ему Бог вести Россию» и — «повинуйтесь Временному правительству».
Как не бранили, как не дразнили его недоброжелатели! самая мягкая из кличек была — «полковник». И сколько ни сердился на него, бесился Воротынцев сам, — а сейчас был тронут. Не за Временное правительство, а — самим Государем тронут. Вот эта незлобивость, тихость — всегда, может быть, слабостью была русского царя, но сейчас... Ведь никто не вынуживал ещё и благословлять новое правительство, призывать к послушанию ему, а вот...
Что ж делать... Христианин...
Слишком христианин, чтобы занимать трон.
Каким был, таким и уходил.
Значит, не просто он заклинал тысячу раз о любви к России — но вот для неё потеснялся готовно и сам.
Что ж делать. Каков был. Каков нам достался.
Может быть, какой-то есть в этом неулавливаемый смысл.
Вот... Сам... Легко. Без борьбы.
И — каково ему сейчас? С такой высоты — ив два дня?..
Нелогично, недоказуемо — а боль Воротынцева стала: что он как будто и сам приложил руку к этой мерзкой революции.
Хотя ведь он ничего не сделал. И ничего не сделал против совести. Только — зашатался мыслями.
А сейчас, когда республика раздавалась ворохами даром на всех перекрестках, — Воротынцеву было гнусно ощутить себя в этом ревущем потоке. Сейчас — ему даже неправдоподобным казалось: как это он мог замахиваться? Как это он мог хотеть, чтобы Государь отказался от престола?..