И кончал Государь трогательно, как не бывало принято: Победоносцем Георгием. Вспомнил его — и приставил к покидаемой армии: да ведёт вас к победе!
Святого Георгия своего Воротынцев почитал.
Но была в приказе малая фраза, которая его ожгла. Первый раз глаза пробежали, второй раз упёрлись — и Воротынцев почувствовал, что зардевает:
«Кто думает теперь о мире, кто желает его — тот изменник отечеству, предатель его.»
Потому ли, что настоялась такая глубокая тишина, одиночество, никто ещё этого приказа не знал, не читал, не добивался получить, он лежал перед одним Воротынцевым, — стало так, будто Государь ему и говорил в лицо, всё о нём зная: что он, Воротынцев, предатель, изменил России.
Всё зная? И что мира хотел, и что осенью задумывал?
Воротынцева бросило в жар.
Сломав две спички, закурил.
Вот это и мучило его всю минувшую неделю, ещё от Москвы, а потом разбереживалось в пути, а потом на Крымове проверял, а тот и не колебнулся, — вот это и мучило: что уже осенним замыслом он в марался в эту же революцию.
Уже тогда изменил присяге? долгу?
Но Государь! но вот теперь вы тоже изменили присяге! долгу!
Кому крикнуть? — поверженному?.. Легче всего.
Но — не вся вина за Воротынцевым, нет не вся! Да. Он думал так с прошлого года и думает сейчас: России нужен мир. Один мир! Выше всего — мир! Раньше всего — мир! И — почему это предательство?
И даже уверен: в эту войну ни за что не следовало нам вступать, ни — подготовительные жесты выражать, это роковая была ошибка. А только если Германия сама двинула бы на нас. Вот тогда была бы и Отечественная, и несомненная для каждого последнего мужика.
А уж застряв в войне, и в ней захлебываясь — надо было иметь ум и мужество из неё выходить.
Да вот и в этом прощальном приказе: «уже близок час, когда Россия с союзниками сломит последнее усилие противника»... Государь уверен в этом.
Ах, как вы все уверены!
Да как бы ни побеждала наша колонна, но выбитый картечью падает из строя, и победа уже — не его. Вместе с союзниками победа у нас пусть будет — да что останется от нас самих?
Да сколько же, сколько же в нашей истории мы бессмысленно клали русские головы, не жалея их! Куда ни ткни. Нынешняя война — чем лучше хоть войн Анны Иоанновны? То напрягались посадить саксонского курфюрста польским королём. То бездарные миниховские походы на Очаков и Крым, 100 тысяч русских положили на юге за право только получить Азов со срытыми укреплениями?! И при Елизавете гнали русскую пехоту помогать Англии и Нидерландам на Рейне. А зряшная бестолковая Семилетняя война — лучше, что ли? Зачем взяли на себя это европейское распорядительство — осаживать Фридриха, а плодами этих жертв и побед даже не воспользовались никак.
Горели щёки, горел лоб. Да, пошатнулся, да, — но изменником отечеству себя не признаю!
Потому что эта война — не выше всех задач России!
Конечно, если поминать только доблесть, одну лишь доблесть... Но и кроме доблести есть что в России поберечь.
Да все мы, и дворяне, и образованные, — как мы плыли по России беспечно, и сколько ж мы в ней упустили, отчасти — всё доблестными нашими войнами.
Я — предатель? Да ведь мы все, и много раньше, и многоразно — предали наш народ! И в эту войну мы его отдали — предали.
И вместе с вами, Государь...
Постучался взволнованный дежурный при аппарате:
— Господин полковник! Я должен вас предупредить: из Ставки сейчас поступило распоряжение: рассылку этого приказа остановить!
Воротынцев не сразу понял: повелено остановить?.. (И — то, что о нём?..)
Начал понимать:
— Да как они смеют? Останавливать прощальный приказ? Ах, мерзавцы! Ах, скотины низкие!
499
Что ж, и самый опытный пловец в неведомых волнах — и сбит, и наглотался, и хорошо если не потонул. Тыловые волны оказались такого свойства, что генерал Эверт совсем растерялся в них и только вид важный ещё удерживал, а так совсем потерял силу рук и управление.
Хотя он и признал молодое правительство — этого оказалось совсем не довольно для прочности. Он все так же оставался Главнокомандующим Западным фронтом, и все те же три армии и пятнадцать корпусов были в его управлении, — но на самом деле ничего не осталось от его единовластия. Когда вначале он посчитал, что от петроградского нового правительства не зависит, а была бы всё та же Ставка над ним да все корпуса на месте, — он не предвидел, что новая власть образуется через несколько домов от него, в самом Минске. И едва только он не помешал им собраться в их первые часы, — они стали разливаться вполне самостоятельно и подрывать его власть. Едва разрешил собраться «Комитету общественной безопасности» — как тот назначил какого-то небывалого «гражданского коменданта» города, — а тот повелел арестовывать городских полицейских, якобы «за нарушение тишины и за пьянство», — и тут же насилия перекинулись на все железные дороги Минского военного округа, и на всех станциях обезоружили железнодорожных жандармов. И тут же образовался в Минске свой совет рабочих депутатов — и выпустил свою газету, возмутительную по содержанию, а Эверт никак не мог ввести политическую цензуру: он не имел таких указаний и прав.
Весь город сам собою расцветился красным, возникло скопление и многое движение на улицах, — а Эверт не имел никаких прав, указаний, да и приёмов, да и сил: как это всё остановить? Он только мог телеграфировать военному министру Гучкову, что в тылу округа арестовывают начальников, — а что Гучков? болтун и директор банка. А Ставка — сама была обезглавлена на несколько дней, до прибытия великого князя, молчаливый же нерешительный Алексеев никакой твёрдой поддержки оказать не может. От великого князя памятовали и ждали испытанного предводительства войсками, — но пока оно не возвратилось? Генерал Эверт не только не имел решимости подавить эту иррегулярную смуту, но он и сам неудержимо втягивался участником этой смуты так, как втягивает вертящаяся вода.
6-го марта новые власти, не спрося генерала Эверта, назначили всегородскую манифестацию совместно с гарнизоном — и так это было уже неотвратимо, по новейшей развязности, что Эверт не только не искал, как помешать, но счёл за благо и сам участвовать, дабы придать манифестации законную благопристойность.
Народ со всех сторон, охоткой и любопытством, валил на Соборную площадь. Полиции нигде уже не оставалось, и движением делали вид что руководили — самозваные гражданские лица с повязками на руках. Едва ли не все жители и особенно вся учащаяся молодёжь были тут. Многие несли красные флаги, и красные куски с надписями, и в красных тряпках были многие стены, — а на крышах, балконах, и на колокольне чернели зрители. Пришлось на площади выстроить все наличные войска гарнизона — и Эверт послал Квецинского обойти их, приветствуя «с новым государственным строем и народным правительством». Войска кричали «ура», но городские деятели на одном с Эвертом балконе указали, что строй войск следует обойти лично ему. Хорошо. Статный, почти богатырский, прямой, брадатый, — Эверт пошёл вдоль всего строя, и все войска кричали «ура». Очевидно, личное участие и было правильное решение, чтоб удержать движение в границах благоразумия.
Затем соборный причт служил молебствие (далеко не вся площадь сняла шапки, да тут и евреев много, а красные флаги так и торчали повсюду). А затем надо было с построенного деревянного помоста речи говорить — и кому же первому? Опять Эверту. И он сказал, глотая посушевшим горлом: «Верю, что с Божьей помощью новое правительство, составленное из лиц, избранных народом...», поведёт родину к новому счастью. Затем пошло легче — о войне, о враге, встать грудью за Русь Святую, за Верховного Главнокомандующего. Так благополучно произнёс Эверт свою речь, и гремело „ура» по площади. Эверт держал тяжёлую руку под козырёк. Потом выступал депутат Государственной Думы, и местные вожди.
А кто-то стал ломом разбивать над аптекой императорский герб.
Обожгло сердце кипятком.
А — что поделаешь? Уже придя сюда и речь произнеся — что поделаешь?
И в других местах, где висели гербы, стали их дробить.
А тут — пошёл церемониальный марш, и повалило минское население. И Эверт всё держал руку под козырёк — и чувствовал, как её било дрожью.
Ушли генералы с площади, уходили воины — а там на трибуну вылезали какие-то всё новые, штатские, и выкрикивали свои речи.
Не усматривал Эверт, в чём он ошибся или как бы мог иначе, а на душе было погано: вот, он отдал этим красным флагам и ораторам не только весь свой Западный фронт, но и, за своей широкой спиною, — обширный Московский округ, за который тоже отвечал, и им тоже давал телеграммы объявлять манифесты, от которых Россия обесцарела вмиг и вкруговую.
На несколько часов порадовала неожиданная телеграмма из Петрограда от Пуришкевича: постоянный соучастник Западного фронта своим санитарным поездом, он теперь спешил сообщить Эверту радостную весть: что разбойный смутительный Приказ №1 оказался фальшивкой!
Вот как? Слава Богу! И что ж за мерзавцы: кто его сочинил и кто его повсюду телеграфировал?
И тут же хотел Эверт эту радость объявить приказом своему Фронту, но уже привык к колебаниям этих дней: а вдруг ещё что-нибудь не так? как бы не ошибиться? Ведь Пуришкевич — это не начальство какое-нибудь, не инстанция. И Квецинский очень просил воздержаться, еще раз выяснить.
Снеслись со Ставкой — и что ж оказалось? Приказ №1 никакая не фальшивка, а фальшиво сообщал Пуришкевич, а ведь член Государственной Думы и солидный человек.
Эта городская манифестация в понедельник оказалась не концом красного разлива, как надеялся генерал Эверт, — а ею только началось. Теперь полилось и по мелким городкам и гарнизонам — и не любовь к родине и не страсть к победе над германцами — а всё больший разболт, неповиновение, аресты отдельных начальников, особенно с немецкими фамилиями.