А самого Козьму — то тянули на занудные заседания Исполнительного Комитета. То слали — непременно выступить в новом рабочем клубе на Херсонской с речью об Учредительном Собрании, — а что он сам в этом Учредительном понимает, и на кой оно ляд, когда заводы разваливаются? (Уговорил вместо себя — Станкевича.) А то погнали — необходно надо ему сидеть в ложе, в Мариинском театре, на открытии спектаклей. Просидел как чучело, красно налитой, галстуком удушенный. А то теперь приступили: именно ему (как тогда — царя арестовывать) составить новую воинскую присягу. Почему-то другим — неудобно.
Да, конечно, знал Козьма, кто же не знал: что теперь семьёю день прожить надо 3-4 рубля, и не все же получают 5 и 8, многие и получают не более четырёх, а то и помене. Требование повышать оплату — не выдуманное, сама жизнь гонит, всё повышается. Но и должен же человек всегда знать себе границы, но и опамятоваться: не один же ты! Давайте всё ж попридержимся, да сделаем обдуманно. Ну даже-ть захватим — а удастся ли удержать? Смотрите, нам бы не захлебнуться. Пойдёт общий развал, не будет ни топлива, ни сырья, — так откуда нам будет плата? И что нам тогда этот 8-часовой день? Да хозяйственный развал — он хуже этой, бишь, контрреволюции. А крестьянин тоже не будет кормить нас в обмен. Мы ничего не дадим — так и хлеба не будет. Мы все границы переступим — так и фабриканты на том заводы закроют — и конец.
А — война? Война же идёт, очнитесь, ребята, что за дикие мы оказались? В твёрдом разуме выход один — чтобы Питер давал и снаряды, и пушки. А как нам иначе смотреть в глаза фронтовым делегациям?
Они и стали тут подбывать, да с резолюциями фронтовиков, корящими рабочих за 8-часовой день и что снарядов не шлют. Кой-где рабочие застыдились, стали и своими резолюциями отвечать: мы не лодыри! а просто не хватает угля и нефти, только из-за этого работа тормозится, не верьте слухам, что мы не дорожим обороной. Да со всего громадного Путиловского проняло одну башенную мастерскую, 800 человек, постановили: «Учитывая серьёзность момента, производить работу полностью. Всякое манкирование и требование чрезмерной оплаты — позорное явление. Товарищей, желающих закрепления свободы, призываем присоединиться.»
Знал Гвоздев, что дело куда хуже, чем в этих резолюциях, — но хоть бы принимали везде такие. Один выход — не бунтовать каждому заводу по-своему, сохранять какой-то порядок, — а уж Исполнительный Комитет (Гвоздев же) будет стараться добиться общего по городу минимума оплаты, на какой можно жить.
Призывы помогали мало, но только призывы и оставались.
Исполком не поможет (позавчерашний доклад Дмитриева ничего не сдвинул) — так ставить вопрос на пленуме Совета, пусть воззовёт сам Совет.
Хотя и он уже взывал, тоже не помогло.
Взъерошенный озабоченный Гвоздев пошёл на сегодняшнее дневное заседание Исполкома, чтоб уговориться о постановке вопроса на пленуме.
Из Екатерининского зала бодро вспыхивала очередная марсельеза очередного затопившего полка.
Перед дверьми Исполкома ждала польская делегация: пришли благодарить за независимость.
А на Исполкоме — и уже который раз — озабоченно обсуждали: как сократить пленум Совета, разросшийся до трёх тысяч? Там совсем бессмысленные прения, социалистический дух распадается, большой перевес солдат над рабочими придает консервативность. Такой Совет становится просто даже вреден.
Однако, где сила, которая убедила бы его распуститься? Кто посмел бы теперь распустить Совет?
Выходило: надо как-то обмануть Совет. Рафес, Соколовский, Капелинский высказали опасение, что Совет забунтует. Всё сорвётся — и только хуже станет.
А Богданов — взялся: сегодня же вечером он попробует!
— Погодите, погодите! — вмешался тут и Гвоздев. — Но неотложный вопрос с положением работ на заводах. Это нельзя откладывать, я прошу поставить на пленум сегодня!
Но тут ворвался комендант Таврического дворца и, не прося слова, стал кричать, что он снимает с себя дальше ответственность за митинги: полы залов больше не выдерживают марширования! Или переносите митинги на улицу, или все тут провалимся!
Входила приосиянная торжественная польская делегация.
*****
Взыграли радостные силы,
Как буйный волжский ледоход.
И вышел Стенька из могилы
Вновь поглядеть на свой народ.
(«Русская воля»)
651
Острое объяснение с Еленькой позавчера ещё долго докалывало и дозванивало в сашиной груди — как колют и бьются острые льдинки, со звоном печальным. И даже не взбрыкнуло в нём: «Ах так? Так обойдусь без тебя!» Наоборот, чем непоправимее он узнавал, что теряет Еленьку, — тем нежней хотелось оставаться ей верным. Почему-то — надежды он не потерял, хотя она всё сделала, чтоб отбить её. И даже какое-то больное наслаждение было в этом мучительстве: не добиться её — а продолжать любить. Вот теперь он особенно понял, что не просто хочет её, а любит. Даже понимая с ужасом её в чьих-то чужих руках — не освободился от неё.
Ещё и потому, что наступило такое подвижное время — и обстоятельства сами могут вернуть ему Еленьку.
Всё это так беспокойно в нём колыхалось, что и вчера весь день пролетел как потерянный.
А сегодня позвонил Матвей: не хочет ли Саша познакомиться с ведущими большевиками? На совещание о принципах действий к ним идут от межрайонцев человека три, можно взять и Сашу.
И без того тошно. Отказался.
Но прошло полчаса, час, — пожалел: а что вот так травиться? Лучше уж на совещание. Перезвонил Матвею. Ещё успел.
А совещание оказалось в особняке Кшесинской, который Саша хорошо запомнил. Только теперь уже не было того безлюдья, во дворе стояло несколько броневиков, расхаживали унтеры в кожаных куртках и штанах, в вестибюле — часовой с винтовкой, а внутри — совсем была оголена столовая, как уже и не столовая, и гостиная не как гостиная, уже не было аромата дома знатной дамы, но мебель ещё на месте, в беломраморном залике так же рояль, бело-золотые полумягкие стулья, а совещание — в той скруглённой комнате, как бы зимнем садике, где посередине грот с голубым фоном, вода уже не сочится, но ещё стоят две пальмы, раньше, кажется, больше.
Саша пришёл, как и всегда ходил теперь, в военной форме. Разумеется, никто из этих унтер-офицеров или дежурный не потянулись отдать ему чести, он и не ждал — но шагал и понимал, что военный человек нужен, понадобится любой из социалистических партий. Да и в совещании, среди двух десятков сидящих, оказался один рослый черноволосый мичман.
По пути снова рассказывал Матвей Саше, что сейчас владеет социалистами дух объединения — всех фракций в одну партию — и есть к тому реальные возможности: не только межрайонцы хотят слиться с большевиками, но, с другой стороны, и часть меньшевиков (а их межрайонцы как раз не хотят), и московские большевики за, но тут приехали сибирцы и противятся.
Объединение всех социалистов в одну партию — это казалось Саше всего надёжней: будет сила! и выбирать не надо, в кого вступать, — а то что, правда, делят?
Пришли к самому началу, сели, где было место. Через соединённые окна полукруглой стороны виделся Троицкий мост. Там в выступе, лицом к остальным, сидели как бы президиум, около них и Кротовский, одного его Саша и знал в лицо, — да лидер он был никудышний, суетливый, и физиономия, надо сказать, без налёта интеллекта, а весьма премерзкая: голова вокруг лысины будто усеяна волосиками, а не выросли, лысина со лбом как нахлобучена на юркие глаза, не давая им высоты взгляда, губы толстые, а уши мясистые. А большевиков Саша никого не знал. Один там, в полукруге, сидел очень интеллигентный, в очках, симпатичный. А рядом с ним, руки сплетя на груди, беспокойный, простоватый, с небрежными усами, всё вертелся: проверял ли, кто здесь или кто говорить будет. А в общем-то лица были очень заурядные, до того неиндивидуальные, что встреть их кого Саша на петроградской улице — никогда б не догадался подумать, что они из головки той партии, наводящей последнее время такой страх на общество. И не интеллигенты, и не рабочие, а так — мелкие служащие.
Повестку озаглавили: вопросы тактики. А начали обсуждать последний Манифест ко всем народам.
Саша-то находил Манифест просто замечательным: сама необычность прямого обращения ко всем народам Европы — не остаться революционным островком в воюющем мире, а чтобы революция перекидывалась дальше и дальше! И ведь действительно европейская война тогда остановится, действительно! Всеобщий мир через всеобщую революцию — ну разве не красота? Вот это — цель!
Но так — никто тут не думал и не высказывался. Этот интеллигентный — Каменев — умеренно похваливал Манифест, только надо ещё давить на Временное правительство, чтоб заставить его открыто высказаться против завоевательных планов. А какие-то резвые кричали ему:
— А где призыв к немедленному прекращению?
— Да так и любой Шейдеман охотно выскажется! Нет, надо заставить их формулировать нашу революционную волю! Надо их заставить немедленно вести переговоры о мире!
— Как же мы их заставим? — снисходительно усмехался невозмутимый Каменев, не повышая голоса. — Чем?
Но, видно, тема была больная, о ней говорено раньше, ораторы ссылались на прежние стычки, выступали не связно, а короткими репликами, поднимаясь со стульев или не поднимаясь. Очень горячился, больше чем мог доказать, тот простоватый усач — Шляпников (ах, это и был их главный Шляпников? всего-то? не боги горшки обжигают), и те все резвые были за него, и Кротовский: если не свергать Временное правительство, то бить его в спину и в шею.
Это ещё что за дикость? — удивлялся Саша. Против своего же революционного правительства? Каменев на это возражал с большим самообладанием, разумно. (Вообще, он тут, кажется, единственный умный.) А большеголовый бровастый Муранов — рядом с Каменевым — очень важно голову держал, но молчал.