Правду говорят: город затейный, что ни шаг, то питейный. Как выбредешь на Невский у Знаменской площади (откуда всё и началось) — у-у-у-ой! прямизна да светлизна, матушки мои! Да сколь огней, да сколь публики, да разодетые как. А на дамочках шляпки какие полястые, а под ними сетки зачем-то, как на рысистых лошадях, а пройдёт мимо — опахнёт тебя каким-то запахом-зельем, какого сроду никогда не нюхано.
Так и в Варшаве всегда дразнило: барская жизнь недоступная. Как они — нам никогда не жить.
Но сейчас Питер малость пооблез. Дворники небрегут — кучи снега невывезенные, лёд из-под ног не сколот, — и семячек, семячек везде налускано. И не носятся с шорохом ломким выездные санки под ковриками или баре с теми дамами в легковых автомобилях. И не стало городовых, а стоит милиция из сопляков. (Говорят: полицейским платили 40 рублей в месяц, а эти 8 рублей за одно дежурство берут, этак бы и мы в охотку.) Барская публика на Невском осталась — а всё ж не ихняя уже улица, и нашего брата не мало.
И трамваев — с резкими звонами, а изнутри все огненные и ещё с парами глазков под крышей, там бело-красный, сине-зелёный, жёлто-синий, какой значит номер, — трамваев тоже по вечерам куда меньше стало: служащие работать не хотят, 8 часов — и в сторону. Оттого трамваи набиты невпротолчь, и ещё люди гроздами внавесь на держалках, на ступеньках — тут и солдат не вскочит.
А солдат любит поездить: ему — без платы, и гони хоть через весь город.
Да главная-то жизнь — она не на улицах, она вон там за толстыми стёклами (где побито — уже вставлено), в свету и в тепле. И вот уж там хахакают, зубы не покрывают. И чем позже вечер, когда солдату уже спать, — тем больше их туда, за стёкла, набивается. И сидят за белыми столами, и пьют и лакомятся часами, и всякую всячину едят, чуть де не лягушек, тьфу!
Вот, говорят, равенство: нижнему чину теперь никуда войти не запрещено. А попробуй войди туда к им, в ихнюю обжираловку — на всё нужны денежки. А денег — у смирных волынских унтеров нет.
— Другие хоть спирта где-то разок набрались, напились, а мы с тобой, Миша, всё проворонили.
Толкаются волынцы по тротуару — никто на их знаменитые бескозырки уже и не посмотрит, не вспомянет.
И куда как поздно, а магазины с озарными окнами — торгуют. И чего там на подоконниках за стёклами не выставлено под свет, стой и рассматривай бесплатно. Цветы, цветы через каждый квартал, да каких в России и не растет сроду, — откуда берут? да середь зимы?
И — фрукты, фрукты тоже. Какие ещё видывал, знаешь: вот это — виноград, вот это — абрикос, а других диковинных и название не ведано, однако ящики ими полные.
Или — финтифлюшки для барских баб, поблестушки, постеклушки на синем бархате выложены, или чего исподнее развешано, глаз не оторвать.
Или, поскольку грамота твоя твёрдая есть, иди и читай вывески: Жорж Борман... Бликен и Робинзон... Брокер... Сиу... Ралле...
Всё — не наши...
А то — кинематографов вывески и театров вывески, с лампочками вкруговую, и на тумбах же то повторено, читай откуда хочешь: «Наша содержанка»... «Цветок зла»... «Казнь женщины»...
Или: «Спальня...» — а дальше буквы не русские.
Или: театр Суворина — «Мотылёк под колесом».
А нам — только сталкиваться плечами, только сапоги тяжёлые переставлять по чужому лёгкому проспекту.
А в деревне, пишут, — ни керосина, ни мыла, ни гвоздей, ни соли.
А калек войны — и никому не жаль, кроме сродственников.
А и нас с тобой покалечат — так и тоже.
А в окопах — там сидят, сидят во тьме и сырости.
И теперь — всё немцу отдадим?
— И как это мы, Тимофей, решились? Как это нас понесло в то утро?
Самим дивно.
— Давно бы в петле жизнь кончили.
1977-1986
Кавендиш, Вермонт