Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА (стр. 26 из 215)

А характернейший случай произошёл с начальником Управления почт и телеграфов Похвисневым. Собрание служащих затребовало от него объяснений: как он посмел в революционные дни в своей квартире дать укрываться Штюрмеру? И тот стоял перед собранием своих подчинённых, бледный, устрашённый, и оправдывался: сперва Штюрмер по телефону велел прислать ему кучера с лошадью, — какое ж он право имел отказать? А вдруг этим экипажем Штюрмер сам неожиданно приехал на Почтамтскую и попросил приют. Из соображений, ну, просто вежливости Похвиснев не мог сразу выгнать, но просил Штюрмера уходить побыстрей: если толпа заметила — то будут громить их квартиру. Будто бы Похвиснев с женой уговаривали Штюрмера сдаваться аресту, и тот всего-то пробыл в их квартире, ну, 30 минут. Собрание горячо возмутилось: государственного преступника не должен был скрывать и 30 минут, а звонить в Государственную Думу и просить прислать стражу для ареста! И сбитый Похвиснев уже объяснял иначе: да и тридцати минут не был! да всего только 7-10 минут! да я его даже не пропустил из передней в квартиру! Я даже не допустил его говорить по моему телефону. Я не дал ему даже передохнуть. Я так и сказал: вам здесь не место! Езжайте и будьте на людях! Я — оттеснил его из передней. Да я никогда не касался политики, господа! Да моя деятельность вся на виду!.. — Но собрание возмущалось и голосовало 213 против 93, выражая Похвисневу недоверие, и опубликовать в печати, чтоб об этом неморальном поступке своего начальника могли высказать мнение и провинциальные почтовые ведомства. И Похвисневу осталось заявить, что он тотчас покидает должность.

А в самые первые дни революции возражавших вслух — и вовсе арестовывали.

Гадко было дышать этой атмосферой травли — и вот уже смелостью, режущей ухо, зазвучала мотивировка Шнитникова, почему он отказывается пойти товарищем министра к Керенскому: «Я — сторонник демократической республики, но с уважением отношусь и к истинным монархистам», — это в городской думе, публично! — невероятно!

Да, но — где же та опора трона? У нашего государственного строя не проявилось ни исполнителей, ни друзей. Поразительно, не находится чиновника, который бы громко заявил, что по своим убеждениям он не может теперь оставаться на службе. Наоборот, все стараются уверить, что они всегда только и мечтали о низвержении старого строя. Кто недавно превозносил царя, теперь обливают его грязью. Нет такого ослиного копыта, которое бы не спешило лягнуть, перед чем недавно пресмыкалось.

Но больше: где та преславная аристократия, ликовавшая по простору Руси три века? — те «наперсТники разврата» (как теперь подмахивали журналисты)? Аристократию, лицо которой три столетия и выражало собою лицо России, — смело в один день, как не было её никогда. Ни одно из этих имён — Гагариных, Долгоруких, Оболенских, Лопухиных — за эту роковую неделю не промелькнуло в благородном смысле, — ни единый человек из целого сословия, так обласканного, так награждённого! А ведь мечтают о «волшебном избавлении». Но никто ничего не пытается делать. Многие из аристократов и гвардейских старших офицеров — надели красные банты!

И — где епископы? Церковь — где?

Но ещё хуже многих — сами члены династии: позорно спешили выдавать корреспондентам узнанное в интимных разговорах, особенно Кирилл Владимирович со своей Викторией. Да и хлопотун Николай Михайлович. И дутый рыцарь Николай Николаевич, не ведающий, как он повторяет другого дядю другого короля — Филиппа Эгалите, голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины.

В эти дни французская революция владела умами общества в мифическом плане. Но всё же французская монархия сопротивлялась 3 года, а наша — всего 3 дня. Да как же всё могло развалиться уж настолько, настолько быстро?! Когда умирал старый строй во Франции — находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари, Лавуазье, Андре Шенье.

Да и сам Государь! — из первых явил пример полного и мгновенного отступления. Как же мог он — как же смел отказаться от помазанья? (Вспоминалась кислая усмешка Георгия — в чём-то он был и прав?..) Государь-то — первый и признал это теперешнее правительство.

И вослед за тем — как могло мгновенно и дружно совершиться такое раскаленье воздуха? — и вот уже опасно не восхищаться революцией или не требовать ареста царя — за что? Ведь он добровольно отрёкся, не начал войны за трон, не позвал иностранную силу, как Людовик XVI, — за что же его?..

Но самое гадкое было, что и Ольда сейчас в этом раскалённом воздухе струсила тоже, и была противна сама себе. Профессоры Бестужевских курсов, одни продолжая искреннее увлечение, другие из этого нового холуйства, согласились подписать унизительное обращение к «дорогим слушательницам»: вместо прямого распоряжения явиться, наконец, на занятия, совет профессоров считал желательным в меру возможности установить правильную учебную жизнь и просил слушательниц помочь в этом.

И хотя Андозерская совершенно была несогласна с этим тоном — она не могла оказаться отдельной, и подписала тоже.

Но даже хуже. Две таких «дорогих слушательницы», Ленартович и Шейнис, явились к Ольде Орестовне домой, не предупредив телефоном, прямо позвоня в дверь, — и попросили, да на просьбу это не походило, это настояние было, уверенное, — пожертвовать на освобождаемых политических заключённых.

Этих политических заключённых считала Ольда Орестовна разрушителями жизни, она не симпатизировала им нисколько и помогать не хотела, и знала из газет, что уже биржевые комитеты пожертвовали им полмиллиона рублей, — но, профессор, у себя дома, стоя перед этими двумя разгорячёнными курсистками, она не только не высказала ни одного из этих своих возражений, но и никакого уклончивого, подсобного выражения не нашла. Она даже не смотрела им прямо в их требовательные глаза, но свои холодные отвела вниз.

Принесла и подала им 50 рублей, презирая себя.

Да потрясена она была даже в собственном своём доме — переменой, если не изменой, горничной Нюры. Всегда такая верная, ладная, в начале революции побежавшая выручать её часики от солдат, и выручила, — Нюра за эту неделю стала бегать на собрания, возвращалась рассеянная, пасмурная, отвечала отрывисто — и вот-вот, вот-вот ожидала Ольда Орестовна грубости или взрыва.

Вот так — всё разваливалось. Улицы были полны гуляющей публикой — а Россия опустела.

А от Георгия — ни письма с отъезда. Да и почту разносят плохо. Не зная куда, написала два письма ему на фронтовой адрес.

Как он пережил это всё? Этот весь обвал? Что делал, пытался?

Но это безумие! Что-то можно! Что-то можно — важное, крупное, как-то решительно выступить, кого-то сплотить!..

В подтвержденье народного единодушия приводили газеты, что высказываний против революции не услышали ни от одного из офицеров.

Все они, монолитом, стояли там на фронте, офицеры своего императора, — и отчего же не рявкнули страшным грохотом, не дунули тем духом, от которого всю революцию снесло бы как карточную?!

Загадка: что ж они там?? Какой представительный гигант казался на фотографиях генерал Эверт, вот слуга царя! — и что же он? Уже и он поспешил отступиться.

Написать Георгию ещё письмо? большое-большое. Описать весь этот новый пошлый воздух, когда стало опасно думать не так, как все. (Ещё можно ли в письме откровенно писать? А перехватят? Вон какие речи в Управлении почт...)

Спросить его: что же?? Как он понимает? Как он теперь понимает? Что он видит? что делает??

Нашла она, дама, рыцаря и героя, — почему ж он не бился за её цвета?

А впрочем — не ускользнул ли он от неё самой?..

505

Минувшей ночью — как это так легко решил Алексеев, что царский приказ к армии будет полезен? Его тяготило чувство виноватости перед царём — но ещё до утра в тревоге проснулся он с чувством виноватости противоположной: да лояльно ли это по отношению к правительству? Царя подвергают аресту — а Алексеев распространяет его приказ к армии? Ведь это получается — крупный политической важности шаг, его нельзя рассматривать как личную услугу. По раскалённой петроградской обстановке — как это может там выглядеть?

И Алексеев в терзаниях еле дождался утра. Уж очень-очень не хотелось ему обращаться в Петроград после всего, что отписал им за прошлые сутки. Новая власть относилась к Ставке обиднее, чем прежняя: как к подчинённым, чьё мнение даже не интересно.

Но страх совершённого разбирал, и надо было обратиться. Хотя формально Ставка не подчиняется военному министру, но последние дни обернулось так, что — подчиняется. Дал телеграфный запрос Гучкову и послал ему текст приказа царя.

И очень вскоре — получил запрет всякого распространения и печатанья!

Ах, ах, верно предчувствовал! Распорядился: тотчас же прекратить передачу приказа. Уже было упущено: на фронты передали, теперь останавливали вдогонку, чтоб не слали в армии и корпуса.

Останавливали — как и Манифест отречения. Такая судьба документов Государя.

А затем — надо было идти на прощание с ним штабных офицеров. И снова испытывал Алексеев неловкость, преобореваемую, однако, сознанием долга: и остановка приказа и сокрытие от царя предстоящего ареста — это был долг Алексеева как начальника штаба. Долг перед армией, которая оставалась, — выше долга перед бывшим отрешённым начальником.

Одного только боялся Алексеев: как бы Государь, что-нибудь прослышав, не спросил бы его прямо в лоб: а не арестуют ли его? Открыть ему секрет шифрованной телеграммы Алексеев всё равно не имел права — но и солгать перед доверчивыми глазами Государя было бы ему больно. Он ведь — большой простак, Государь, и для человека это, может быть, неплохо. Но для монарха — невозможно.