Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА (стр. 34 из 215)

Зато Бубликов, только что с голосом сиплым, чувствовал себя военным, напряжённым, поворотливым, быстрым. Он предъявил генералу предписание Временного правительства за подписью князя Львова о лишении свободы бывшего императора. И настаивал, чтоб это действие было совершено быстрей, пока император не успел приготовиться.

У генерала Алексеева за очками были по сути ехидные глаза чиновника, усы какие-то котячьи, да весь вид. Себе на уме, очень не открытый.

Как бы с робостью генерал спросил: а стоит ли сейчас объявлять бывшему царю об аресте? Он согласен ехать, он знает, что сопровождать его приедут депутаты Думы, поезд подготовлен — и пусть себе едет?

Но Революция не имеет нужды скрываться и стыдливо клонить голову! Бубликов не намеревался увозить царя обманом! Нет, бывшему царю должно быть строго и полновесно объявлено, что он — арестован!

Так, может быть, депутаты сами и объявят? — Алексеев смотрел просительно. Совсем потерянный, не боевой генерал.

Нет, это — дело военных, начальника штаба. Бывшему императору будет легче услышать это от Алексеева.

(А отказывался Бубликов единственно потому, что потерял голос: от этого упал бы весь эффект ареста, царь мог бы усмехнуться.)

А ещё хочет Бубликов: чтобы к императорскому поезду был прицеплен отдельный вагон, в котором комиссары и поедут.

Это не встречало затруднений.

А ещё хотел бы Бубликов получить полный список имён всех, кто будет бывшего царя сопровождать, — от свиты и до прислуги, каждого. (Он всех их считал как бы потенциально арестованными.)

Вот это требование, думал он, затруднит и задержит. Но как раз оно оказалось для Алексеева крайне легко: все и всякие виды списков у него, очевидно, хранились, и соединив разные, он тут же приложил список 47 лиц. Впрочем, на вокзале его можно уточнить.

Бубликов прочёл. Что была свита императора? Как всё его окружение, как весь его выбор, — ничтожества. Но вот — адмирал Нилов? Всё же военный человек, может дать какой-то военный совет, предпринять какое-то решительное действие в пути. Надо его отъединить, не брать.

Всё.

Комиссары отправились в автомобиле на вокзал — и Алексеев тотчас вослед за ними.

На платформе между двумя литерными поездами четверо штатских комиссаров стали в хвосте, ожидая своего подцепляемого вагона. С ними — наряд из десятка гвардейцев железнодорожного батальона.

А Алексеев мимо них хмуро прошаркал вперёд. Говорили, что — царь всё ещё у своей матери, и Алексеев зашёл туда, в вагон императрицы.

Бубликов следил, что произойдёт. Нельзя было ждать от Николая — а вдруг какое-то всё же сопротивление, протест?

На ту же платформу стягивались и кто нужен и посторонние. Что-то публика уже прослышала или почувствовала, собирались всё гуще, так что комиссарам издали было уже и плохо видно.

Больше молчали.

Погода стояла нехолодная.

Из вагона императрицы никто пока не выходил. А тем временем Нилову объявили, что он должен остаться в Могилёве. Руки по швам, он спрашивал: арестован ли? Ответили ему, что — таких указаний нет.

Этот человек, совершенно бесполезный в отношении государственном, но годами деливший с императором все его передвижения, столования и досуги, всегда пьяный или полупьяный, а сегодня как раз и трезвый, просто слабость государева, просто придворное теплокровное существо, — пошёл теперь в царский поезд взять свои вещи.

Толпа всё сгущалась — и необычно молчала, как не бывает на платформах при провожании. Все стояли в бездвижности — и лицами туда, где бывший император.

Человек сто пятьдесят набралось.

Вдруг — от императрицы вышел Алексеев и пошёл сюда, к комиссарам.

У него было сморщенное, горькое выражение, усы лезли на очки, глаза совсем смежились.

— Всё объявлено, — тихо сказал он Бубликову. — Государь приглашает вас сегодня к своему столу обедать.

Чего угодно ожидал Бубликов, только не этого. Что угодно предусматривал он в своей революционной задаче, но не такое.

Арестованный царь — подумал, где им пообедать.

И — интересно было посидеть один раз за царским столом и посмотреть на него близко, и поговорить, — так ведь и не видел, даже арестовав!

Но — терялась революционная поза, мог быть неважный штрих для истории.

Бубликов отказался — за себя и за всех комиссаров.

Тут подали и их вагон.

Алексеев попрощался с ними за руку — и ушёл опять вперёд.

Вдруг вся толпа дрогнула — и тогда в просветах, а с площадки вагона и над головами, можно было увидеть: из вагона старой императрицы не вышел — выскочил царь, в кубанской форме, в чёрной папахе, пурпурном с исподу башлыке, при казачьем оружии, аксельбантах, и почти перебежал искосный путь к своему вагону, на ходу подняв руку для козырянья — да так и не опускав её, всё подряд и держа, у закинутой головы.

Кто-то подбежал и поцеловал ему свободную левую руку.

Вся толпа стояла туда лицом — и молчала. Ни выкрика.

Так и скрылся в своём вагоне.

Алексеев зашёл за ним.

Потом вышел.

Лица свиты уже все сели в поезд.

И комиссары тоже вошли.

Ударили три звонка отправления. Дежурный по станции взмахнул флажком машинисту.

Толпа молчала. Но вся повернулась к императорскому поезду.

Алексеев отдал честь при отходе царского вагона.

Вагон с комиссарами тянулся последний — и видел головы, головы с перрона. Все лицами сюда.

Но одобрения не было на них. Ни взмаха руки.

Только Алексеев, когда вагон комиссаров поравнялся с ним, снял шапку и поклонился.

А тонкая изящная старая императрица стояла в широком окне своего вагона, через платформу, — с отчаяньем.

512

Владимир Дмитриевич Набоков был из тех несравненных счастливцев, кого судьба одаряет всем возможным, не соразмеряясь: и богатством, и знатностью, и чинами, и цветущим здоровьем, и выдающимся тонким умом, и даром красноречия, и способностью проявлять себя с лучшей стороны, и неизменной высокой уверенностью в себе. Отчасти от этой уверенности и постоянства своих удач он не держался за звание камергера и отдал его за одну публичную революционную речь. Человек его ума и образованности не мог не сочувствовать Освободительному движению в России — и в своём особняке на Большой Морской он принимал важнейший Земский съезд в 1904 году. Он, разумеется, был избран в 1-ю Государственную Думу и был среди её серого пиджачного состава несравненным джентльменом, и каждое заседание в новом костюме и галстуке. Однако крах 1-й Думы стал и крахом его общественной карьеры: в Выборг он не только поехал, но был там секретарём заседания — и это было последнее видное, что делал он. Все последующие Думы были для него закрыты. Возвращаться на службу государственную и он сам бы уже не хотел, и его бы не взяли. Быть просто видным членом кадетского ЦК значило свести себя к партийной деятельности — в этом проявилась бы недостача вкуса. Но жизнь, полную вкуса, при своих средствах, красивой жене, отличных детях, в столичной среде он мог вести и не занимаясь ничем собственно. И так счастливо и ярко прошёл у него весь период до войны. А в войну он стал полковым адъютантом ополченской дружины, ведшей тыловые работы, уехал из Петрограда и тем более оторвался от кадетской среды. Когда же и вернулся делопроизводителем Главного штаба, он как-то уже не соединился с ЦК к-д: отчасти и права не имел как офицер, впрочем этим можно было пренебречь, а — не было особенного смысла. В эти военные годы он иногда печатал фельетоны, съездил как-то в Англию, — живых же связей с кадетским ЦК не восстанавливал. И так не был в курсе их жизни, и они тоже воспринимали его как фигуру уже постороннюю.

А тут вдруг — эти неожиданные петроградские пертурбации. 27 февраля застало Набокова на службе, близ Симеоновского моста, и он не без опасности добирался потом домой по простреливаемым улицам. 28 февраля и 1 марта, пока на улицах продолжалась стрельба, он вообще не пошёл на службу и никого из домашних не выпустил, а новости узнавал от знакомых по телефону и от прислуги — уличные.

И вот, мгновенно и легко, свершилось всё то, к чему они когда-то, 15 и 10 лет назад, стремились, и что, очевидно, не оставалось характеризовать иным словом как: революция. (Хотя и кровь не лилась и баррикадной борьбы не было, странно.)

А поскольку она произошла, то создавалась и новая интереснейшая общественная ситуация. Служба в Штабе почти потеряла смысл, и Набоков стал похаживать в Таврический дворец к своим старым кадетским знакомцам, приглядываться. Раньше, в самые лучшие сильные годы кадетской партии, Набоков считался в ведущей тройке-четвёрке. Сейчас брали в правительство второсортного провинциального Шингарёва, недалёкого профессора Мануйлова, — из настоящих же кадетских сил входил один Милюков, а Набокову не оказывалось места по причине давнего его отрыва.

Но с сожалением и тревогой он смотрел за ничтожным составом этого первого свободного правительства России. Государственных деятелей всего два — Милюков и Гучков. Ещё двое работоспособных, хоть и без блеска, — Шингарёв и Коновалов. А остальные даже и работать не умели, ни составить бумагу, ни проследить её прохождение, не то что руководить министерствами. Хотя Набоков и не любил Маклакова, но теперь должен был признать выдающимся свинством, что министром юстиции взяли не Маклакова, а попрыгунчика Керенского, это было совсем несерьёзно. Сам глубокий и тонкий юрист, Набоков не мог не понимать, что у Керенского юридических знаний — на фунтовый кулёк, остальное газетная демагогия, и он мог быть министром юстиции почти с таким же успехом, как приказчик магазина готового платья. И с ужасом можно было представить, как этот бесформенный ком министров покатится.

Оформить отречение Михаила 3-го марта уже никто не был в состоянии и призвали Набокова и барона Нольде. Но кто же далее будет формовать — их самих, их мысли, бумаги, указы, постановления? Пустить их без руководящей руки — было просто пустить их на гибель.